Литмир - Электронная Библиотека

«И опять я подстрелен, и танки по моей голове, и под вечер волокут по снегам, и хирург, одурев от крови, цедит спирт сквозь желтые зубы… Не о том, не о том… Страшен не приступ, нет, а то, что ввергнут в обман, возмечтав бог знает о чем. В избушке на курьих ножках, возмечтав о единстве, демонстрировал гармоническое бытие, миф о бессмертии. И железной кочергой по башке!.. Вы это хотели сказать? Вы этого хотели добиться?.. Да знаете ли вы, что мое непонимание дороже ваших всех пониманий? Мои осколки дороже всей вашей целостности! Да вы за моими осколками днем с огнем охотиться станете! Каждый осколочек еще на тысячу раздробите, отшлифуете — и в оправку, и себе в украшение!.. Вот ведь как мы разбиваемся! Вот ведь как сокрушаемся в прах! Нет и не может быть никакого единства, а динамическое равновесие взрыва. Интенсивность распада. И, пожалуйста, не суйтесь в реактор, а то пальчики себе обожжете!..»

Он чувствовал: в груди раскалялось набиравшее силу горение. Уловленное в тонкие стенки, светилось больной радиацией…

После обсуждения они сидели в кафе впятером, и Ольга, окруженная новыми знакомцами, казалась говорливой. А Ковригин через голову Антонова смотрел, как отсвечивают латунной окалиной чеканные витязи на стене и стойка вдали, словно пульт управления, с рычагами и вспышками, с винными льдинками и коктейлями. Кругом сидели, выставив локти на стол, слушая тихий джаз. Круглился из тьмы золоченый рог саксофона. Вдруг начинал голубеть глаз на лице ударника. А где-то рядом Обь в дожде катила ледовые волны. Мокли суда под разгрузкой. Тайга сырела в тумане. На островах размыто белели цистерны нефтехранилища.

Он старался себя успокоить, обратиться душой на людей. Видно, это кафе здесь ценили. Любили забрести в мягкую полутьму, где негромкие голоса, а под жестяными светильниками обветренные красные лица, выпуклые загорелые лбы. И сиди, сжимая задубелыми ручищами хрупкую, как елочная игрушка, рюмку с некрепким алжирским вином. Вон еще один подошел, кого-то хлопнул по могучей спине. Вскинули головы, заухмылялись. Потеснились, давая усесться. Смех, звон стекла.

Если прислушаться, их разговоры про дневную выработку и северные надбавки, про пуск агрегата, и где там застряли баржи с грузом рифленых панелей, и как приезжали немцы, и будто прораб из СМУ узнал одного по войне, и в то воскресенье была неплохая рыбалка, и надо опять на вездеходе махнуть за морошкой, и в женском общежитии сменили дежурную, и опять нефтепровод обжимали не водой, а нефтью.

Приходили, уходили. Сухие, поджарые. Двигали под сорочками, под модными джемперами упругими мускулами. Эти явились сюда, сбросив мокрые робы. С буровых, намотавшись с сальным железом, оглохнув от рева дизелей. Те несут еще в кулаках дрожание рычагов и сцеплений: подымали на дыбы оранжевые бульдозеры, а в стекла им били тяжелые струи. А эти встают и уходят, чтоб через час натянуть на глаза маску с синим стеклом и в бетонной громаде ГРЭС, в перекрестьях железа осыпать водопады сварки или водить языком автогена.

«Дюжий, дюжий народец… Да, но я-то подстрелен!..»

Ковригин смотрел на архитектора Завьялова, утомленного, почти злого, с волчьими заостренными скулами, вспоминал его город в пустыне, по которому шел когда-то, прокаляясь словно в тигельной стерильной печи. Город принимал и казаха с верблюдом, и физика-атомщика, заключал их в свою оболочку. Дома — из золотистого шелка экраны. Бросаешь в них свою тень, и ее тут же сжигает солнцем. Казалось, тебя фотографируют и тут же засвечивают пластинку.

Он поражался свободе, которую испытывал в городе, где не увидишь этих трагических колоколен с куполами, окислившихся во время московских пожаров, и толстостенных лабазов с замурованной памятью о румяных купчихах, городовых, лихачах. И площадей, на которые страшно ступить, ибо в каждой брусчатке чье-то лицо: стрельца с негасимой свечой, солдата, погибшего на волоколамских полях, или собственное, детски-печальное, ушедшее в черный камень.

Тут было легко и свободно. Иная геометрия, математика. Здания как светлые дроби. Относишься к ним, как они — к пустоте. Распахнулись шлюзы домов — и синева, белоснежный корабль. Распахнулись другие — пески, верблюд, словно памятник. Здесь хорошо прислониться к нагретой, уходящей ввысь клавише, смотреть, как мелькает сквозь дома самолет.

С балконов и ниш свисали полотнища ковров. Это старый казахский быт развесил свои знамена. Высоко под крышей молодая казашка лупила палкой по узорной кошме с жухлыми желтыми цветами, помнящими вечерние бешбармаки, унылые песни пустыни. Пыль тесным облаком опускалась ниже, где другая казашка лупила палкой по кошме с розовыми цветами из войлока, выбивая родовые предания, сказания о батырах и битвах. Пыль опускалась ниже, где третья казашка лупила по зеленым цветам, вышибая из них обряды и свадьбы, чаепития и стоны рожениц.

Ковригин вспоминал этот город, рассматривая утомленное лицо архитектора.

— Вот что я и хотел вам сказать, — он повернулся к Антонову дружелюбно и весело, но осматривая его едко и пристально. — Вы так интенсивно изобразили порт, что меня там хватил удар. Это высшая похвала работе… Ну, а как там начальник порта? Как там Косых? Они-то на ногах устояли?..

— Рад, что встретились в узком кругу!.. Очень рад! — кивнул Антонов. — Тогда еще вам хотел сказать о культуре… Мы как бы между двух культур, двух эстетик… Еще жива, нас наполняет крестьянская архаика, ну все песни, иконы, резьбы, и рядом как бы им вопреки, как некие им противоположности — турбореактивные двигатели и кобальтовые пушки… И если в первых для всех красота, божественность, то второе есть просто голая, часто просто отвратительная техника.

— Наш Антонов опять гарцует на своих заблуждениях, — тонко улыбнулся писатель Растокин, поглаживая и топорща плотную золотую бородку. — Ты иконоборец, Антонов, или, говоря языком твоего манифеста, — кобальтист, турбинист… Как жаль, что ты пренебрегаешь вечными состояниями духа! А в архаике они или в новом искусстве, не суть важно. Лишь бы были. А ты иконоборствуешь, о каких-то турбинах плетешь…

— Вот так они целыми днями, — устало сказал Завьялов, отхлебывая вино.

— Да какой там вечный дух! — отмахивался Антонов. — Говоришь языком первобытным… Ну какие там твои состояния?

— Ну, к примеру, я и мир. Или: смерть. Или вопрос: как жить? Или: откуда мы? Или: что есть время?.. Присутствуют эти вопросы, стало быть — сфера искусства. А нет, — как ни крути, просто газовая турбина чадит… — Растокин мотал клубочек своей бороды.

— Вроде бы мы заодно, а договориться не можем! Не люблю я эти твои вопросики! Не так в лоб: «Что есть время?», а гораздо безымянней… Как свеча, например, горит… Я говорю, что бьюсь над тем, как технику обуздать культурой, найти ей место в искусстве и покончить с разрывом. А то что получается… Да даже у вас, в языке… Где ваш нынешний язык сформирован? В крестьянской избе! В дворянской гостиной! Так? Поэтому-то вы все прекрасные пейзажисты и весь набор прежних чувств очень ловко описываете. Деревенщики ваши изумительные, потому что в архаике им легко, инструмент отработан… А опишите-ка скоротечный бой истребителей! Или железнодорожный мост с напряжением в узлах!.. Ни черта не получится!.. Язык сломаете!.. Вот я о чем!.. — Он звякнул пустыми рюмками.

— Слушай, вот я о чем…

— Никакой мост, даже самый железный в мире, не сравнится с чудным человеческим оком, на нас устремленным, — полусерьезно ответил Растокин, глядя на Ольгу, державшую рюмку у губ.

— Да ну тебя к черту, шут! — колыхнул стол Антонов. — Ольга, идемте танцевать! Ну эти все разговоры!.. А то он еще око опишет!

И они окунулись в медные громы, потерялись в тесноте и мелькании.

— Вы действительно живете и чувствуете в этих измерениях? — спросил Ковригин рассеянно, следя в толпе за хлопающим в ладони Антоновым и Ольгой, возникавшей из его хлопков. — Действительно свою внешнюю реальную жизнь объясняете этим набором?

— А внутренняя жизнь для вас нереальна? Мой опыт говорит о другом, — ответил Растокин серьезно. — Любой свой внешний изъян в профессии или в житейском я стараюсь объяснить внутренней ложью…

44
{"b":"136312","o":1}