Полина стояла на лугу, одна, под шевелящимся небом, ожидая приближения лучей. Но они замерзли на прудах в отдалении.
Что-то кончалось в ней. Отлетала другая жизнь, с ее молодостью, девичьей надеждой на небывалый свет и красу, с кружением по городам и дорогам, с угасанием и утомлением в трудах. И хотелось спастись, удержаться. Сохранить в себе этот свет. Но не было знания — как?
Лучи погасли. Трава казалась черной. Стадо исчезло в дожде. И вдруг померещилось, что от всех ее мыслей и смут случилось с мужем несчастье. Он, Алексей, переломан, перебит гусеницами, и это она, в желании самой спастись, его погубила.
Она отговаривала себя. Но видела его погибающим. Бежала, накрытая ливнем, подскальзываясь. Выскочила на большак, плывущий в воде и глине.
Ее нагнал бензовоз. Клюковкин, утром ее отвозивший, открыл дверцу:
— А я думаю, кто это бежит, бултыхается?.. Вишь, как счастливо встретились…
— С Алешкой-то что, не знаешь?
— А что? Ничего. Видел, домой пошел…
Они въехали под дождем в поселок. Вышла у дома и, хлюпая сапогами, страшась суеверно, вбежала. Алексей испуганно, напряженно поднялся. И она, как была в сапогах, видя его ждущие, в страхе, в любви глаза на худом, постаревшем лице, опустилась на железную кровать. И слезы мочили ее мокрое от ливня лицо.
— Поля, ты что? А, Поль?..
Он топтался рядом, не понимая. Боялся к ней прикоснуться.
* * *
Весь в пыльном чердачном солнце, теснясь к слуховому окну, Ковригин рассматривал стариковские залежи несметных консервных банок, пивных и винных бутылок. Огромную сорную кучу, тускло сверкавшую, гремевшую при слабых касаниях. Удивлялся: зачем старик скопил эту жестяную и стеклянную тучу над своей головой? Может, задумал, распрямляя банки, покрыть их железом избу? Или по крестьянской природе было жаль стекла и металла, добываемого в трудах? Или закидывал банки на небо, как кидают монеты в реку, оставляя знаки своих пирований, и во время грозы и ветра звенят чешуей под крышей былые застолья?
Ковригин, и сам не зная зачем, выбирал из груды банки. Четырехгранную, из-под американской тушенки, с облупленной красной нашлепкой. Круглую, плоскую, с изображением каспийской селедки. Луженную бронзой, из-под яблочных венгерских компотов. Спускался, держа их в руках, уже прицепившись к ним взглядом, уже затеяв работу, любя их жесть и конструкцию.
— Что, к зиме готовишься? Задумал консервировать ягоды и грибы? — спросила Ольга, наблюдая, как он расставляет банки. — Мне можно начать соление?
Он молча оглядывал банки, наждачной шкуркой осторожно, ювелирно очищая их от ржавчины. Старался не задеть остатков английской надписи, пучеглазую рыбью башку, розовое яблоко. Радовался их начертанию.
— Древняя, высокая живопись. Пусть люди любуются…
— Люди начали уже любоваться.
— Нравятся мне эти банки. Может, двигатель из них сконструировать?
— Отдохни. Пожалей горючее.
— Было время, когда только и делал, что выжигал горючее у всех видов транспорта. Изнашивал карданные валы, винты и колесные пары…
— По-моему, ты и теперь занят чем-то подобным. А меня пригласил в компаньоны! — засмеялась она.
— Жаль, что раньше не мог пригласить. Ты еще в куклы играла. Но я терпеливо ждал, когда ты подрастешь, а тем временем носился как угорелый. Знаю в Союзе каждый бугорок, ручеек. Спроси — опишу!
— И каждую консервную банку. Слушаю тебя внимательно, а все боюсь, как бы руку себе не рассек…
— Я искал тогда парадоксы внутри разнородных явлений. Старался раскрыть не лежащие на поверхности связи… Смотри, какая рыба и яблоко. Все это символы. Библейских времен. Только путеводитель почему-то английский…
— Смотришь на банки, а в глазах игра парадоксов.
— Вот-вот. Я написал в те годы статью о приложении труда. О последних русских кустарях в заволжской глухой деревне, где на хлипких домашних станочках вытачивают матрешек, коней, балалайки. Размалевывают их цветами…
— Они не последние. Вижу еще одного.
— Так вот, я написал о матрешках и об авиационных заводах, где строились межконтинентальные бомбовозы, те, что летают над полюсом. На обоих примерах я рассматривал перемещение готовой продукции…
— Матрешек завозили на полюс, а бомбовозы продавались на рынке?
— Да, да, по сходной цене.
Они смеялись. Ковригину было легко говорить, легко находить слова. Она их сама вызывала.
— Я изучал коммуникации, города и ресурсы. Один из неписанных моих постулатов в том, что народный характер тоже есть область ресурсов. Та драгоценная данность, которая вечно в работе. В тратах и восполнениях. Тот ядерный, горючий котел, которым движется шестая часть суши… В сущности, все мои работы об этом. Я начал их писать в Казахстане. О Казахстане были первые мои выступления…
— Вот видишь, и тогда Казахстан. И теперь. Водит тебя по казахстанским дорожкам под моим окошком.
«Казахстан, — думал он, — бодает рогами уральские кручи. Брыкает копытом Синьцзян. А в зеленых, бараньих его глазах отразилась Европа. Кинулась на него жарким телом. Опрокинула навзничь. Саданула по горлу лезвиями железных дорог. Сдирает пыльную шкуру пустыни. Из бараньего рассеченного чрева вытекают алые и медные реки… Европа их слизывает с пальцев. Разъяла ему череп, и урановый мозг засветился в ее пятерне. Она пьет его горячую кровь и пьянеет от силы. Вставляет ему новые почки — города и заводы. Они на ребрах — как елочные игрушки. Вкатывает в него пружины, валы, колеса. Глазища выворачивает ему в космос. Вкладывает в башку электронные думы. И баран из железа и стали дойдет и обнюхает цветки и колючки Василия Блаженного…»
— А что было после этих первых статей? — спросила она.
А ему вдруг явилось…
То старинное степное кладбище, сухие, прокаленные гончарно мазары, расписанные изнутри, словно белые юрты. Красным и зеленью — ковры и одежды. Желтым — оружие и сбруя. Пустынные зайцы с тихим звоном перескакивали через надгробья.
Все опять повторилось в далеком исчезнувшем солнце. Бензовоз ушел на Устюрт, запалив высокий фитиль розовой пыли. Скелет архара с обочины кинул в степь рогатую тень. Подножие горы дышало теплом нагретых за день могил. И казалось, что это не кладбище, а город, с минаретами, домами и улицами, женщины черпают из арыков блестящую воду, дымятся жаровни, старики вожделенно смотрят на мясо, много ребятишек, собак. Но это кладбище тихо круглилось глиняными куполами и луковицами, и легконогие зайцы звенели в невесомых скачках…
— Я сделал доклад, и меня сокрушили. Приклеили сто ярлыков, как в аптеке на флакончик с ядом. Боже упаси, чтоб не выпили!.. И началось мое великое долготерпение. Мои великое зимование и дрейф, которые были необходимы, как время года. Крона облетает, и наступает среди морозов сверхконцентрация. Эти несколько лет зимования — не дай им господь повториться! — я работал над книгой, оттачивая прогноз и гипотезу. Многие от меня отвернулись, те, кто питался рутиной. Многие громы на мою голову накликали. И была моя голова громоотводом, ловила атмосферное электричество.
— И ты ожесточился?
— Да всяко! Был на грани того. Да видно, ты уже начинала желать мне блага, там, со своими куклами. И этой беды не случилось. К тому же знали и я, и те, кто против меня: все в заблуждении, в прозрении служим одному и тому же. Государственные, что называется, люди. Лоб расшибаем, в порошок друг дружку стираем, а на уме одно — государство… Так уж устроены… Так уж, видно, устроены…
«Да, — думал он без огорчения, а почти с теплотой, вспоминая лица, молодые и старые, многие из которых забыты. — Мы все государственные, служилые люди. И всем, чем заняты днем и ночью, на земле и на небе, служим своему государству. Некогда, во время оно, сжатому в сверхплотный, крошечный свиток, между Звенигородом, Москвой и Коломной. С тех пор мы рождались и умирали. Пели песни и клали друг дружку на плаху. Молились и рожь молотили. И раскатали эту скатерку до трех океанов — расстелили самобранку. Мы сделали это как бы ненароком, случайно, охваченные кто бегством, сомнением, кто поиском обетованной земли. Хотя, конечно, были и стрельцы, батальоны…