Мобилизация. Чувство войны — стихийное чувство. Солдат идет — смиряется до исчезновения отдельности. Как исчезнувший, он начинает светиться в общем деле, и подобно птице одевается красивым пером, приобретает свободу: Это и умиляет нас (Толстого) в русском солдате (птичье).
Между тем, в отдельном солдате не целиком светится это птичье общее. Большинство их сопротивляется этому — сопротивление, борьба с собой и делает всю картину человеческой.
Жульё Елецкое. Жулябия.
— Пока что сделаешь — мозоли набьешь на душе, вот какое жулье.
— Да, мне вот рекомендовали человека, что по совести сделает.
— Не верю в существование такого человека, не верю!
Город — на горе куча каменных домов, где живет жулье, вокруг этого кремля громадная слобода, где <купцы>. Среди домов купеческих возле жулья живут и кормятся интеллигенты, адвокаты, доктора. Можно себе представить, какое существование влачат здесь прогрессивные газетки!
4 Февраля. Молитва Пелагеи Ивановны. Раньше я молилась: «Матерь Божья, сделай его человеком!», а теперь молюсь: «Матерь Божья, верни его, каким он был!»
Сугробы и субои [193], ухабы, выбоины, раскаты, разъезды. Впереди что-то черное огромное вдруг как в землю провалилось, и сейчас же мы сами ухнули в ухаб. Потом, выбираясь из ухаба, на вершине ухабной волны встретились с тем темным: то были розвальни, в них сидело четыре женщины и мужик, на мгновение мы встретились, и потом сейчас же они ухнули в наш ухаб, мы в их.
Метель при солнце: поземица лукавая как лисьим хвостом переметает субои.
Четыре волка, огромные, бежали в метели, их волнообразный бег; казались громадными фигурами, а сверху солнце светило.
Мерзлое, оледенелое дерево качается, стучит, как скелетом на все поле и невидимая луна освещает белые поля.
Из своего. Надо бы не возвращаться из Лейпцига в Париж: а то это самое обыкновенное вышло, хватило силы на первый порыв мужества (мужество при отказе) и потом не хватило мужества при согласии. И каким сокровищем кажется теперь эта упущенная жизнь, эта упущенная свобода. Та жизнь, как мечта и порыв, а то бы жизнь, как мечта и дело.
Благодетельный, умеряющий разум! Но все это в то время было ни к чему, потому что заранее отразилось всякое бытие в сложившихся формах, казалось, что жизнь начинается сначала, и мы несем нечто совершенно новое. Это теперь стали видны промахи, которые, кажется теперь, так легко бы в то время избежать, имея старые средства.
Вера — дело мечты. Чудо естественное рождается в деле мечты: чудо есть дело веры. А мера есть дело разума. Искусство и наука — меридианы и параллели, проведенные по глобусу веры.
Есть у науки добро? нет. Но она становится добром в просвещении, т. е. в новой мере жизни просвещавшейся.
5 Февраля. Кура. Ограды курятся, метет и курит, сверху и снизу подымается. Проехало в волость два воза мужиков. В ограду завернули розвальни, из них поднялся засыпанный снегом человек, долго вытряхивался, выправлялся, потом нашел себе пучок соломы — обмахнул валенки.
7 Февраля. Бушует, воет февральская метель. Перегнала, вымела весь снег злая поземица и по голому насту сухой дубовый лист, шурша, бежит через все белое поле, как осенью в степях перекати-поле. Сухая и колючая злоба в полях. И день, и два, и три. Загадывали мы, как это, когда и чем кончится. А кончилось просто. Морозец день за днем схватывал метель, седлал, мчался на ней, долго боролся со злой ведьмой и, наконец, заморозил, остановил, все остановилось, затихло в могучем крепком и спокойном и полном обладании. Февральская метель перешла — последние сретенские февральские морозы. Или: бился, бился мороз, но одолеть не мог, — мяк, мяк и размяк, все потркло, и зима кончилась. В конце февраля метель опять вырвалась, но мороз был бессилен, все потекло, и сама метель размокла и стала дождиком.
Вчера 6-го: похороны Ксении.
Взятие Эрзерума. И разговоры то о похоронах, то о Турции. Осыпаются старики. Стал считать, сколько их «преставилось» и представлял себе, что там они встречаются. И так казалось, что вот какая-то тоненькая пленочка разделяет нас от них, как-нибудь чуть-чуть бы догадаться и все поймешь. Вот кто-то сказал там: «К нам Ксения Николаевна приехала». И мать моя спешит к ней поближе сесть: там будет не как здесь…
Помню, однажды, собрались купцы, какие-то отчаянные пессимисты, и стали говорить о том, что на земле нет ничего вечного.
— Что вечно? — сказал один из них, — вот что вечно, — и, вынув рубль, сказал: — Рубль вечен.
— Это действительно вечно! — согласились купцы.
А вот теперь живешь, как заграницей, постоянно переводя про себя дорогие рубли на дешевые марки и кроны, деньги постоянно изменялись в своей ценности, лишили к себе всякого доверия, потеряли мораль.
П.Н.Д. вернулся штабс-капитаном: «Если, — говорит, — я получу подполковника, то останусь служить после войны, через пять лет получу полковника, пенсии 80 рублей, выйду в отставку и сделаюсь земским начальником. (Вот о чем мечтает герой, он — очень возможно — герой там на войне.)
Анекдоты.
Очень известный: Мальчик плачет. — Ты чего мальчик плачешь? — Как же не плакать мне, у нас всегда плач: папа плачет, когда русских бьют, а мама, когда немцев.
Елецкий анекдот: Вынимает платок и с платком падает у него мел. — Чего вы удивляетесь, — отвечает, — я всегда, когда еду на фронт, беру мел, с мелом Бог владеет [194].
— Почему наш не едет на фронт? — Потому что к нему фронт сам.
— Если Н. Н. велит стрелять в меня, будете? — Никак нет… — Почему же не будете? — Снарядов нет.
— Нашему дают деньги, а Вильгельму не дают, потому что Вильгельм берет и не отдает, а наш берет и всегда назад отдает.
14 Февраля. — Февраль бокогрей (на солнце бока греют).
Началась чистая сказка света. Это утро прекрасное, и уже светло и так светло, будто для нас задумано что-то хорошее. Ты спишь, а они там сговариваются: пусть он спит, а мы ему такую штуку приготовим, обрадуется!
— Ну, какую же вы штуку приготовили, показывайте, скорее показывайте.
Когда я вошел в кабинет директора банка, раздался невероятный, нечеловеческий хохот и я остановился на пороге: хохотал городской голова, а директор банка, его товарищ с членом учетного комитета все сидели почти серьезные. Наш городской голова хохочет необыкновенно: багровые щеки его морщатся так же, как у собаки нос, когда она смеется, седые зубчики волос на низком лбу достают бровей, глаза исчезают, показываются белые, как слоновые, зубы и звуки изо рта вылетают нечеловеческие, как у обезьян каких-нибудь в австралийском лесу. Главное: смех этот, независимый для себя, знать никого не хочет.
— Не может быть! — говорит член учетного комитета.
— Ей-богу, высидел! — сквозь смех сказал городской голова.
Мне объяснили: городской голова будто бы посадил индюка на куриные яйца, индюк сел на них и высидел кур и потом любовно водил за собой все лето цыплят.
— Что высидел, я понимаю, но чтобы водил.
— Ей-богу водил!
И опять захохотал надолго по-австралийски. Когда смех стал опадать, и глазки головы стали показываться, и что-то увидели в незакрытую мною дверь, он вдруг сорвался со своего места и бросился бежать во весь дух. — Держите, держите его! — кричал городской голова на весь банк. И, догнав какого-то уходившего из банка господина в бобровой шубе, стал с ним лобызаться.
В это время мне представилось, будто и я бегу за головой куда-то далеко по всему городу и настигаю, настигаю и уж готов схватить его, как вдруг нашел необыкновенно высокое австралийское дерево с совершенно голым стволом, и голова вдруг по дереву наверх, и там из листьев раздался надо мной его хохот:
— Что поймал, что достал?
Когда у нас желают повеселее провести время за чаем, то начинают обыкновенно рассказывать что-нибудь о городском голове. Стоит одному начать, как другой продолжает и так каждый скажет что-нибудь смешное о городском голове. Предмет насмешек его язык: «Не дражните меня ею!»