Беженцы, проникающие во все поры жизни нашего города, мне представляются ветвистыми кореньями какого-то растения.
Целые поколения нашей интеллигенции воспитались на народе, мужике не требовательном, а несчастном, смиренном рабе Божием:
Всю тебя, земля родная
[175],
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Так чувствует себя у нас всякий, нисходя до помощи к народному страданию. А вот являются беженцы и заявляют свои права, совсем не похожие на наше смирение. Не хотят работать <1 нрзб.>. Недавно я выслушивал на вокзале рассуждения нашего предводителя дворянства: он мне доказывал необходимость установления твердой власти по следующим причинам: поток беженцев никак остановить нельзя, а направить его можно, только их обезличивая… Как раз в это время подходит какой-то беженец, довольно прилично одетый, и заявляет:
— Разрешите мне остановиться в Брянске.
— Ваше назначение…
— Пенза… а там никого нет, а в Брянске мой брат.
Предводитель дворянства смешался и сказал:
— Вы должны подчиниться обществу, если все так будут…
— Но ведь тут мой брат, отправлять меня в Пензу, да это даже нерационально…
— Рационально, — сказал предводитель дворянства.
Петроград и Петербург. В комнате холодно: хозяева судятся за дрова. Холодно, как бывало в Львове. Соседи пришли просить хлеба белого.
— А у вас нет ли черного?
— Черный есть, мы вам дадим. Не нужно ли сахару?
— Фунтик ссудите…
На улице перед чайным магазином исключительная очередь, как бывало, перед праздником в казенках. Приезжий из провинции купец так и подумал, было, что казенку открыли, и, осклабясь, осведомился. Разговоры о том, куда уезжать, когда уезжать, слухи о голоде. Вечером приходит прислуга, рассказывает, аэроплан бросил бомбу, попала бомба в баню и побила 400 ратников 2-го разряда. Глупости, а посматривают <1 нрзб.> и прислушиваются. Вместо прежних стройных войск на улицах <видны> только ратники 2-го разряда, какие-то мальчишки и что-то орут.
— Это что! — разговариваем мы с Сергеем Петровичем, — а вот когда настанет такое время, что вы пойдете вон то бревно на Неве ловить, а я пилу искать, и где-то в другом месте новые люди будут закладывать новый город для новой жизни…
Не хватает разменной монеты, очень похоже на Львов, корреспонденции писать некуда, разве только в старый Петербург из Петрограда покойникам, что за это короткое время осыпались, как желтая листва после осеннего мороза: «Милые покойники, мы, поколение, следующее за вами, в глубине души вашим покоем живем, наши надежды на мир, на победу, на хорошее правительство — надежды людей, мечтающих о покое. А не нужно этого, пусть уж больше и больше разрушается до последнего часа, когда молодежь будет строить новый град…»
Беженцы. «Куда же их девать? ведь они тоже наши». Приехал дьякон, семью потерял, приехала школа, а половина учеников потерялась…
Беженцы наводят на такие мысли… но обратные тем, фронтовым: там ощущение врага создает какую-то дымовую завесу на трудящийся народ, здесь создается завеса на фронт враждующих народов, и ясно до очевидности, что их интересы противоположны государственным. Возле беженцев — социальное дело, на фронте — государственное. Чем больше этих бегущих мирных людей, чем дальше в глубь война, тем ближе мир.
Мне хотелось подарить знакомым маленькую пальму, захожу в большой цветочный магазин, теперь почти пустой (цветы получали из Бельгии), — всего две пальмы, одна большая в 60 рублей, другая маленькая, в четыре рубля. Я ворчу, а хозяин говорит: теперь время такое, что сахар дарят, а вы покупаете пальму. Я послушал совета и в следующую мою поездку в Петербург привез из деревни голову сахара, и был настоящий фурор у знакомых: целую голову, да где же я достал ее, вот чудо-то!
Появились женщины-кондукторы на трамваях в полной форме, а на голове платочки. Появились на железных дорогах женщины в погонах. Женскому делу предстоит в близком времени большое поприще.
Опять Распутин! Все говорят, будто он Думу распустил. Государь уже решил, было, поручить Кривошеину организовать из общественных деятелей министерство, как вдруг переменил решение и назначил Горемыкина. Это будто бы Распутин отговорил. Опасаются, что он теперь в ставке и не подкуплен ли немцами, не сговорит ли царя к сепаратному миру. Вспомнишь только, что слышал за одну неделю здесь — и ужаснешься жизни петербургского человека: в неделю на месяц постареешь…
Встречаемся с Разумником, не видели всего неделю друг друга, и сколько есть о чем поговорить, сколько воды утекло за эту неделю, будто часовая пружина сорвалась и с безумной скоростью затикали часы. Не будь привычки хвататься за старое — как бы мог жить теперь человек!
Будто с Перемышля начал по ночам вертеть столики [176], а днем кормить голубей… обрадовался, говорят, что освободили. Так ли? А ведь это у народа Иван-Царевич!
Спокойствие.
Левые негодуют на кадетов: это Милюков будто создает спокойствие в расчете: правительство в ходе войны все равно уступит власть, так что беспокоиться нечего…
Гринев у Пугачева [177].
Горький выслушивает доклады своих «енералов» о Милюкове и фыркает: «Человечишки!» Потом о Милюкове: «Глупый человечишко!» Сидит, выслушивает, и вот-вот выговорит: «Гг-енералы!» Вокруг него старинное оружие, вывезенное из Италии, картины, книги, им накупленные, мебель, совсем будто Пугачев во дворце, — а тут же и такое почтение, такое благоговение ко всему этому «европеизму», как он называет.
И во всем этом, со стороны глядя, какой-то смешной, наивный Пугачевский тон, а пойдешь с этим же Горьким грибы собирать, как он идет, большой, задумчивый, посмотрит на дорогу, засыпанную хвоями, и скажет, опираясь на свое чисто нижегородское «о». «Вот когда хвои эти обледенеют и ветер, так позванивают… чудесно!»
И когда расскажет свою жизнь, как он бродил по схимникам, как стрелялся, как с одним лавочником задумал культуру в деревне насадить и как претерпел в этом и многое, многое свое русское — как естественно выходит из всего этого его преклонение перед «европеизмом». Излагаю нить разговора нашего: Необъяснимое: т. е. китайщина, восток, где жизнь не ценится (примеры необъяснимого: гвоздь в затылок убитого и многое такое знакомое нам «не для чего», «круг», «загадочность», «без выхода», «непонятное», «достоевщина»). Выход из необъяснимого — Италия! (у Рязановского: — Эллада), вообще признание ценности жизни.
Не богоборство, а просто покончил с Богом: как и Легкобытов: пуп отрезали человечеству от Бога.
Старец из ямы спросил Максима, как шел и проч., а потом начал спрашивать о брате своем и так сказал: это вот брат его в эту яму посадил. Что это за яма? — несчастие, и Бог, и злоба к человеку — вот откуда необъяснимое, выход из которого — к человечеству (в радость, в жизнь, в Европу).
Мое заключение:
— Прометеева борьба кончается Христом. Пугачев отвечает:
— Да, это признает немецкая философия: ничего, остроумные люди, ничего…
Горький начинает примеры приводить из своей жизни, доказывая, что он не в борьбе, а просто «покончил». Я не могу ничего возразить, потому что то — «немецкая теория», а это жизнь, это факт, и к этому новому факту (жизнь состоит в новизне фактов) надо прибавить новый действительный, а не мертвый факт. Почему этим живым людям и ненавистны Мережковские: эти живут, а те строят теории, эти рождают жизнь, те певчие, воспевают ее, эти всегда стоят как бы у конца и мучительно дожидаются продолжения, у тех во всякое время и на все, как брызги, слетает ответ.
— Не умеют сказать: «Не знаю!» — вот главное обвинение Горького Мережковскому.
Такие люди, как Горький, открывают давно открытое, давно сказанное, они думают, что открывают, но они только находят что-то уже сотворенное и находку свою действительно открывают толпе.