Происходит закрепление знакомства на уровне условного рефлекса: такой занятный (хотя и немножечко нервный), обаятельный, одинокий господин – предупредительный, ласковый, щедрый – подаваемый словно бы на том же подносе, что чашечка горячего шоколада и Windbeutel (восхитительное пирожное со взбитыми сливками). Проходит некоторое время (пару недель), и вот сама же курсистка осуществляет посильный подкуп сторожа, из чего вытекает жанровая сцена под названием «Получение заветного ключа», далее следует проскальзывание в дверь, холод и дрожь тела при прохождении словно бы совсем другими, нежели днем, безлюдными коридорами; арка, еще одна арка, вход в класс, стыдливое совлечение облачений (едва ли не лучшая часть этого мероприятия), жадное пожирание пирожных сладострастия (на учебно-госпитальной койке для истинных сестер милосердия), тошнотворное, однообразное чувство насыщения – и жалкая контрибуция соблазнителя в предвечно переполненную копилку пустых слов: ах, юффрау, должно быть, милосердие вы получили в дар от Господа нашего – да-да, еще при самом вашем рождении!..
А затем, месяцев через пять: что это ты словно бы располнела, дочка? Ах, мама, я ем много пирожных, тортов… вообще много сладкого. Главное же пирожное, наисладчайшее, которое господин ван дер Аалс называл derLiebensknochenmetdieramigeGebackfulling (эклер со сливочной начинкой), будучи самой природой закрепленным в его межножье, находилось в этот момент в непосредственной близи от его согнутых чресл. А сами чресла, с начала учебного часа, бывали им, в акте послушливой пунктуальности, водружены на учительский стул, незыблемо стоящий перед учительским же столом, в одном из классов Влаардингенской мужской гимназии.
И – поминай как звали.
За двадцать лет такой практики он не попался ни разу – ни разъяренным родителям, ни их запоздало прозревшим дочерям.
Жил, как все утонченные сладострастники, холостяком.
Получил крохотное наследство, приноровился пользоваться услугами проституток. Это было абсолютно безопасно с точки зрения «скандала в благородном семействе», и… абсолютно скучно для сердца, тронутого червоточиной старомодного авантюризма
Когда-то внушительная шевелюра Себастиана ван дер Аалса к выходу последнего на пенсию стала напоминать мочалку – крайне истертую мочалку – какой по очереди, годы за годами, осуществляет свою тщательную помывку многочадное, все прирастающее семейство клинически жизнелюбивых африканских голодранцев.
На клочок мочалки стал также походить (уже навсегда скрытый от женских взоров) всесильный некогда властелин жизни.
13.
Отношение этого наставника к Андерсу-гимназисту – зачерпнем из жуликоватого словаря дипломатов, газетчиков и прочих прохвостов – «являлось несколько неоднозначным». Андерс, сам того не желая, выказывал гуманитарные – в частности, литературные – способности, то есть являлся фигуркой, которой можно было в нужный момент отвлечь внимание директора от беспробудной эмоциональной тупости многочисленных балбесов – в основном, сынов местных фермеров и торгашей. Но причина упомянутой «неоднозначности», ее главная загвоздка, заключалась в том, что, помимо сладострастия, беспокойный Бас терзался грешком графомании (которая, по-видимому, разнузданно управляется одним тем же порочным мозговым центром). И, в силу этого, господин ван дер Аалс ненавидел Андерса ван Риддердейка как настоящего соперника – притом люто, беспримесно – ибо даже не мог (дабы не нарушить хрупкой видимости благоденствияв своем классе) эту ненависть проявить.
Кургузых стишат самого Баса хватало лишь на то, чтобы время от времени выманивать на травку какую-нибудь деваху из окрестных фермерских работниц – ну это als het gras twee kontjes hoog was. Он находил особый нутряной шарм в этих широкоплечих, грубо сколоченных, возбуждающе-сиплых девахах, законно вкушавших – после всех своих густо унавоженных забот – пару часиков вечернего перерыва. В большинстве своем, несмотря на животную жадность детородных утроб, они (к их чести надо сказать) бывали в часы пасторальных рандеву куда более сентиментальными и даже нежными, нежели избалованные амстердамские zoeterkoeien. * (Хоть какой-то прок для порока от скособоченного рифмоплетства: будь стихи подлинными, их невозможно было бы приспособить даже для такого нехитрого дела.)
*…если трава была в две задницы высотой (Нидерландская поговорка. Прим. автора.)
** Сладкоежки. (Нидерландск.) Буквально – «сладкие коровы». (Прим. автора.)
Когда Бас, уже вышедший на пенсию, узнал, что (вернувшийся из Германии) Андерс ван Риддердейк женился – и, кроме того, встал на путь конторского служащего (то есть утратил потенцию былого поэта-соперника), он постепенно смягчился – и даже стал выказывать Андерсу при уличных встречах явные знаки расположения. Несколько раз они случайно встретились в кафе (Андерс был с женой), и там, втроем, сидя за стойкой бара, пили красное домашнее вино, причем Бас, склеротически разрумянившись (сетка на его щеках напоминала ажурные женские чулочки), – лихо процитировал, почти без запинки, строчек шесть из Найхоффа, а затем, пользуясь тем небесспорным алиби, которое дает старость, слюняво вгрызся в ручку Андерсовой жены.
14.
«Это что, стишки?» – брезгливо поморщился учитель.
«Нет, – удивился Андерс. – Я так не думаю. Просто записал… набор горестей, что ли… Что, где и как болит – в таком, что ли, духе».
«А я думаю, Анди, это стишки. Вот глупость-то несусветная! Или жена у тебя любит стишки?»
«Ну… как сказать…»
«Погоди-ка…» – Бас придвинул поближе листки, поправил очки и, к ужасу Андерса, громко, с омерзительной канцелярской интонацией, мощно сопя от старания, продекламировал:
бессчетное множество раз
я признавался себе,
что ты уже не вернешься ко мне,
не вернешься вовек,
но даже не это было самым страшное,
знаешь, мне казалось,
вот что самое жуткое,
не совместимое с дыханием,
не совместимое с биением сердца:
мне казалось,
я не встречал тебя никогда,
ты не была даже рядом со мной никогда,
и даже сон о тебе был чужим…
Голова Баса, из-за корсета и выгнутой шеи, оставалась, как и всегда, словно бы «вдохновенно откинута», отчего впечатление выходило еще омерзительней.
«А что? Недурственно, если подумать… Все дамы любят стишки – брось ты, Анди, будто не знаешь… Только не надо так мрачно! Вот посмотри, как у меня… сейчас…»
Несмотря на возраст, он ловко, то есть привычно, нырнул в свой канцелярский шкаф. Для этого ему надо было сделать просто два шага по гостиной и открыть дверь кабинета. Папка, которую он мгновенно достал, имела желтоватый (скорее, грязно-белый) цвет, шнурки у нее были оторваны.
Бас сел за фортепиано, поставил на место для нот один из листков и, бегло, слегка даже неряшливо, перебирая клавиши, затянул хмельную мелодекламацию:
Женщина – это Леда и лебедь едино.
Да: Леда и лебедь.
Что в ней от Леды?
Предчувствие лебедя.
Что в ней от лебедя?
Шея и белизна.
Крылья и верность.
Да: верность!
О, госпожа!..
Я – твой лебедь…
И – несколько эффектных элегических аккордов вдогонку – словно бы впадающих в истому, в сладкую посторгиастическую дрему. И – откровенно победоносный взгляд в сторону Андерса.
Тот осторожно взглянул на выстроенные в ряд папки – их корешки виднелись в проеме кабинетной двери, тошнотворно напоминая старые, истертые, давно не чищенные зубы. Продукция внутри этих папок наверняка имела запашок хронического кариеса…
«А? так-то, парень, – учитель аккуратно вложил листок назад в папку. – Бабы сыпались, словно град небесный, дай бог ноги. Да, вот так, Анди… Бывали времена… – его глаза вдруг резко покраснели, как у вампира на картинке из детской книжки. – А теперь…- он потянулся к бутылке. – Анди, старина! Меня никто не понимает!..»
«А женщины?» – машинально отозвался Андерс.
«Женщины!.. – презрительно хрюкнул учитель, и его физиономию исковеркал жуткий сардонический оскал, словно он, укушенный заразным псом, вот-вот отдаст концы от клинического бешенства. – Возвышенная поэзия для них, Анди, – всего лишь аперитив к главному блюду… к мясному блюду… к мясному блуду, я хотел сказать…» – его язык уже заплетался.