— Чего ты еще не заметил, Марлоу?
— Много чего. Например, не узнал, кто убил этого… ну, того, чьи кости, и кем мог быть убитый. Зато обнаружил одну весьма грустную вещь, окончательную и бесповоротную: я понял, кого хочу видеть в роли убийцы.
— Это известно всей Гаване, Конде… Удивительнее всего, что ты раньше по нему с ума сходил.
— Мне нравилось, как он пишет.
— Кого ты хочешь обмануть? Тебе и сам он тоже нравился. Ты говорил, что это настоящий мужик. Помнишь тот день, когда ты всех нас заставил поехать в «Вихию»?
— Можешь не верить, но я в самом деле был тогда убежден, что он настоящий мужик. Впрочем, есть вещи, за которые его можно уважать. Он терпеть не мог политиков и любил собак.
— Кошек. Он предпочитал кошек.
— Да, верно… Но собаки ему тоже нравились, а политиков он не переносил…
— Слушай, а от Тамары никаких новостей?
Конде обвел взглядом улицу. Три месяца назад Тамара отправилась погостить в Милан, где жила ее сестра-близнец, вышедшая замуж за итальянца, и постепенно все реже стали приходить от нее послания и посылки с пармезаном или пакетом нарезки из ветчины, призванные как-то украсить жизнь. Конде в свое время воздержался от официального оформления отношений с этой женщиной, которая причинила ему столько страдании, которая в сорок пять лет по-прежнему нравилась ему так же, как в восемнадцать, и чье отсутствие вынуждало его к нелегкому воздержанию. Тем не менее от одной мысли о том, что Тамара может не вернуться на Кубу, где ее ждут постоянные отключения электричества, борьба за пропитание, уличная агрессия и зависимость от денег, сыра и ветчины, которые периодически посылала ей сестра, у него начинались боли в желудке, сердце и всяких других местах.
— Не начинай мне про это, — произнес он негромко.
— Она вернется, Конде.
— Твоими бы устами…
— Да, парень, крепко она тебя приложила.
— Я просто убит.
Карлос тряхнул головой. Он уже жалел, что затеял этот разговор, и потому поспешил сменить тему:
— А знаешь, я сегодня перечитал твои хемингуэевские рассказы. Они совсем неплохи, Конде.
— Ты до сих пор хранишь эту писанину? А говорил, что выбросишь…
— Но не выбросил и тебе тоже не собираюсь возвращать.
— Это правильно. Иначе я бы разорвал их в клочья. С каждым разом я все больше убеждаюсь, что Хемингуэй был порядочное дерьмо. Начать с того, что у него не было друзей…
— И это ужасно.
— Ужаснее ничего быть не может, Тощий. Разве что голод, который я сейчас испытываю. Кстати, а где наша кудесница очага?
— Отправилась на поиски оливкового масла первого отжима для салата…
— Выкладывай уж все до конца, — потребовал Конде.
— В общем, моя старуха сказала, что сегодня ничего такого не будет. По-моему, она всего-навсего приготовит кастрюлю кимбомбо со свининой и ветчиной, рис, жареную малангу, салат из авокадо, кресса и помидоров, а на десерт джем из гуайявы с белым сыром… Да, и еще она подогреет тамали, что остались со вчерашнего дня.
— И сколько же их там осталось?
— Штук десять. А всего их было больше сорока.
— И мы оставили целый десяток? Явно теряем квалификацию. В былые времена мы бы в два счета с ними расправились. Жалко, у меня в кармане шаром покати, а то бы купили рома, мне он сейчас просто необходим…
Тощий улыбнулся. Конде любил, когда его друг улыбался: это была одна из немногих вещей, которые еще нравились ему в этой жизни. Мир рушился; люди меняли убеждения, пол и даже расу; его собственная страна с каждым днем становилась все более чужой и незнакомой, люди уезжали, даже не попрощавшись, но, несмотря на все невзгоды и утраты, Карлос сохранял способность улыбаться и даже утверждать:
— Но мы-то с тобой не такие, как Хемингуэй, у нас есть друзья… Хорошие друзья. Сходи в мою комнату и возьми там литровую бутылку, она стоит рядом с магнитофоном. Знаешь, кто мне ее подарил? Рыжий Кандито. Поскольку он у нас христианин и уже не пьет, то ром, который ему выдали по карточкам, принес мне: настоящий «Санта-Крус», а не какой-то там…
Тощий прервал свой монолог, поняв, что Конде его уже не слышит. А тот пулей влетел в дом и вскоре вернулся с куском черствого хлеба в зубах, двумя стаканами в одной руке и бутылкой рома в другой.
— Знаешь, что я только что обнаружил? — проговорил он, не вынимая хлеба изо рта.
— Нет, и что же? — полюбопытствовал Тощий, принимая стакан.
— На окне в ванной висят Хосефинины трусики… Как же я так промахнулся с Авой Гарднер!
*
Он глядел на бутылку, как глядят на заклятого врага: из нее больше не желало литься кьянти, и бокал тоже был пуст. Он медленно поставил на пол бокал и бутылку и снова откинулся на спинку кресла. Ему хотелось взглянуть на часы, но он поборол это искушение. Не глядя на циферблат, снял их с руки и положил на мягкий ковер из филиппинской пряжи, между бокалом и бутылкой. Все, на сегодня со всякими предписаниями и ограничениями покончено. Он мог заняться тем, чем хотел, и для начала с тихим наслаждением принялся скрести ногтем по носу, счищая с кожи темные чешуйки, приводившие Мисс Мэри в ужас. Это доброкачественный рак, обычно говорил он, ибо страдал от так называемой хлоазмы еще с той поры, когда чересчур много времени проводил на тропическом солнце, возглавляя экспедицию на «Пилар», занимавшуюся поисками нацистских субмарин, что сеяли ненависть и смерть даже в теплых водах Карибского моря.
Особенно ужасало его жену то — и он об этом знал, — что ему ничего не стоило проделывать все это на людях, зачастую за накрытым столом. Мисс Мэри изо всех сил пыталась перевоспитать мужа и научить его приличным манерам. Следила за тем, чтобы он не ходил в грязном белье, чтобы ежедневно принимал душ и надевал под шорты трусы хотя бы перед тем, как выйти на улицу, чтобы не причесывался в присутствии посторонних, дабы не смущать их обилием перхоти, и не произносил ругательств на языке индейцев оджибуэев из Мичигана. И особенно умоляла, чтобы он не сдирал ногтями темные чешуйки кожи. Но все ее усилия были тщетны, поскольку он упрямо стремился выглядеть шокирующе и агрессивно, словно желал установить еще один барьер между своей знаменитой персоной и остальными смертными, хотя привычка расчесывать себе нос не относилась к числу его известных приемов: это была бессознательная потребность, способная проявиться в любое время и в любом месте.
Его излюбленное оправдание состояло в том, что слишком уж многих, зачастую неисчислимых, утрат и страданий стоило ему стать известным на весь мир своими подвигами и выходками, чтобы теперь отказаться от них в угоду ханжеским буржуазным правилам приличия, вызывавшим у него отвращение. Почти триста шрамов насчитывалось на его теле — более двухсот из них он заработал в Фоссальте: его настигла граната, когда он тащил на себе раненого солдата, и о каждом из них он мог рассказать целую историю, истинную ли, вымышленную — он уже и сам не знал. Взять хотя бы его голову: когда в последний раз он обрился наголо, она напоминала карту некоего бурлящего и пылающего мира, терзаемого землетрясениями, разливами рек и извержениями вулканов. Среди ран, какими ему хотелось бы похвастаться, не хватало лишь одной — от удара рогом быка, который по крайней мере дважды едва его не настиг. Он пожалел, что мысли приняли такой оборот, ибо если и было что-то, о чем ему не хотелось вспоминать, так это о корриде, а вместе с ней — о своей работе, о затянувшейся переделке «Смерти после полудня», которую решительно не удавалось направить в нужное русло, что вызывало у него болезненную тоску по минувшим дням, когда дела обстояли настолько хорошо, что он с легкостью воссоздавал знакомые места, и прогуливался по ним, и, шагая среди деревьев, выходил на лесную поляну, и поднимался по склону холма, и различал впереди, за озером, вершины других холмов. Тогда он мог продеть руку в лямку заплечного мешка, мокрую от пота, и приподнять ее, а потом проделать то же самое с другой лямкой, равномерно распределяя вес мешка по спине, и почувствовать сосновые иглы под ногами, обутыми в мокасины, во время спуска по склону к озеру, и усесться под вечер на полянке, и поставить на огонь сковородку, сделав так, чтобы запах жарящегося в собственном жире бекона проник в ноздри читателю…