— Вот зараза… — произнес он и, неожиданно осознав, что все его усилия будут тщетны, дал излиться остаткам преждевременного извержения. Тут он открыл глаза и уперся взглядом во вращающийся под потолком вентилятор, однако его сетчатка еще хранила наготу Авы Гарднер в момент, когда та приоткрывала свой холм Венеры. Он лениво протянул руку, чтобы на ощупь убедиться в результатах своего путешествия к вершинам желания: его пальцы нащупали член, до сих пор твердый, покрытый извергнувшейся лавой, и, дабы продлить удовольствие, он принялся водить влажной рукой по натянутой коже пениса, который выгнулся дугой, как льстивый пес, и выдал в воздух еще парочку залпов.
— Вот зараза… — повторил Конде и блаженно улыбнулся. Сон был таким приятным и достоверным, словно любовный акт произошел на самом деле, и ему не на что было пожаловаться, разве что на его быстротечность. Вот если бы можно было продлить чудесный сон еще на пару минут, чтобы узнать, каково это — стоя трахать Аву Гарднер у бортика бассейна, слыша, как она шепчет на ухо: «Еще, Папа, еще», в то время как его руки сжимают ее ягодицы, а один палец, самый опытный и дерзкий, проник в заколдованный замок через заднюю дверь.
Он неожиданно заснул после душа. С твердым намерением докопаться до самого дна в этой истории он отказал себе в удовольствии в очередной раз перечитать «Над пропастью во ржи», короткую и неисчерпаемую повесть Сэлинджера, которая вот уже много лет смущала его разум, вызывая писательскую зависть, и вместо этого решил просмотреть старую биографию Хемингуэя, добытую в результате одной из коммерческих сделок. Зажав книгу под мышкой, он открыл все окна, включил потолочный вентилятор и, как был нагишом, улегся на кровать. Едва только он почувствовал прикосновение материи к своим ягодицам, ему вспомнилась Тамара, уехавшая уже так давно, слишком давно. Вот если бы она была сейчас рядом и они могли бы снова заняться любовью, подумал он и ощутил прилив желания, сразу же сменившегося апатией, когда ему пришло в голову, что, возможно, этому уже никогда не бывать. А вдруг Тамара не вернется? От одной мысли, что он может потерять единственную женщину, которую ему не хочется терять, он словно заболевал. Чересчур много утрат было в его жизни, чтобы пережить еще одну.
— Не делай мне такой пакости, Тамара, — пробормотал он вслух и раскрыл книгу. Но не прочел и полутора десятков страниц, где читателю настойчиво внушалась мысль о том, что писателя с годами стал преследовать страх сойти с ума, как его одолела коварная дремота, глаза начали слипаться, и он заснул, нежданно-негаданно получив в виде компенсации за вынужденное воздержание и за то, что ему не привелось увидеть черные трусики Авы Гарднер, этот сон.
Последствия оказались столь катастрофическими, что пришлось опять идти в душ. Холодная вода смыла с него остатки грязи и желания и помогла переключиться на то, что он прочел перед тем, как заснуть: мучительный страх впасть в безумие и мания преследования, помутившая разум Хемингуэя в последние годы его жизни, возможно, стали главной причиной самоубийства писателя. За два года до смерти он стал жаловаться, что за ним следят, это тягостное ощущение не покидало его, и он грешил на агентов ФБР, якобы подозревавших, что он уклоняется от уплаты налогов. Явная слабость этого аргумента подтверждала тезис Маноло: нет, было что-то еще, остававшееся пока тайной. Из досье, которое ФБР завело на Хемингуэя во время гражданской войны в Испании и особенно усердно пополняло в период авантюрной охоты за немецкими подлодками, ставшей частью разведывательной операции под названием «Crook Factory»,[8] — когда компания пьяниц и мошенников плавала на дармовом бензине во времена строгого нормирования, — были изъяты пятнадцать страниц «по соображениям национальной безопасности». Что такого важного знали ФБР и Хемингуэй? Насколько серьезной могла быть информация, заставившая одних вечно хранить тайну, а другого — чувствовать себя в осаде и уверять, что за ним следят? Имела ли она отношение к предпринятому Хемингуэем расследованию по поводу снабжения топливом нацистских субмарин в Карибском море или же все дело в пропавшем агенте и полицейском жетоне, погребенном вместе с трупом? С каждым разом Конде все больше казалось, что эта бляха с тремя буквами — словно обвиняющий перст, который ищет, на чью бы грудь указать. Вот только трудно было поверить в то, что Хемингуэй, доселе не убивший ни одного человека, вдруг застрелил не кого-нибудь, а агента ФБР, причем на своей территории.
Надев трусы, Конде прошел на кухню, сварил кофе, закурил и бросил взгляд на обложку книги, где Хемингуэй, серьезный и пока еще невозмутимый, глядел на него из окна своего дома в «Вихии». «Признайся, это ты его убил или не ты?» — спросил у него Конде. Каким бы ни было участие писателя в этой смерти, похоже, что оно стало первым звеном в цепи событий, приведших к ужасной развязке: чувствуя за собой слежку со стороны ФБР и почему-то решив, что он стоит на пороге полного разорения и что вдобавок у него рак, этот сильный человек в конце концов надломился и, подобно любому простому смертному, страдающему от психоза и депрессии, угодил в клинику, где ему провели, дабы избавить от бредовых мыслей и навязчивых идей (боже мой, содрогнулся Конде, что останется от писателя, если лишить его бредовых мыслей и навязчивых идей?), пятнадцать сеансов электрошока, способных выжечь любые мозги, до отказа напичкали антидепрессантами и успокоительными, посадили на бесчеловечную диету и в результате привели к окончательному, чудовищному краху. Неудивительно, что он, всю жизнь гордившийся боевыми шрамами, скрыл свое имя, когда в первый раз лег в клинику Мэйо: никакого геройства в том, что он находился в этом заведении, не было, а была одна лишь опустошенность, грозившая потерей единственного богатства этого человека — его интеллекта.
Должно быть, старый писатель ощущал свое бессилие и беспомощность, и это обстоятельство не давало Конде покоя. Нет, так неинтересно, подумал он. Это все равно что биться за венок чемпиона с punching bag:[9] набитый тряпьем мешок способен выдерживать многочисленные удары, но не может перейти в контратаку. По крайней мере для такой схватки он, Конде, предпочел бы плотного и неопрятного американца, грубияна и пьяницу, заводилу и драчуна, который придумывал для себя грандиозные авантюры и в то же время писал книги о проигравших, неудачниках, нежные и суровые, и получал за них тысячи долларов, которых хватало на то, чтобы иметь катер и дом в окрестностях Гаваны, охотиться в Африке, проводить каникулы в Париже и Венеции. Он желал помериться силами с богом-громовержцем, а не со слабым стариком, потерявшим память после электрошока, которому было запрещено все, что составляло его жизнь, включая и то, что он больше всего любил: даже алкоголь и литература. А с этим не шутят, заключил Конде, который по своим наклонностям и воззрениям не мог не быть заодно с писателями, безумцами и пьяницами.
Хуже всего было то, что в редкие и мучительные минуты просветления Хемингуэй корил себя за поражения и неудачи. В последних беседах, когда он еще находился в здравом уме, писатель все больше сокрушался, что ему не удалось выстроить миф о самом себе, а несколькими годами раньше даже попросил своих издателей снять с обложек его книг все упоминания о героических подвигах и приключениях. И еще одна напасть — развившееся в последние годы хроническое половое бессилие — угнетала его, особенно когда он обнаружил, что, выбирая между Адрианой Иванчич и крахом своих надежд, он должен выбрать забвение и что благоразумнее любоваться издали, не бросаясь на штурм, золотоволосой юностью Валери Дамби-Смит… А кроме того, он чувствовал свою вину за то, что всегда предпочитал жизнь литературе, авантюру — творческому затворничеству и тем самым изменил собственному идеалу — самозабвенно служить искусству, в то время как во всем мире его прославляли и знали как гору выставляемых напоказ мускулов и шрамов, готовую позировать рядом с моделями из «Вога», рекламируя ту или иную марку джина; превратить свой дом в сугубо мужской приют для моряков, волею судьбы оказавшихся в Гаване; купаться в лучах обманчивой и ничтожной славы, привычной скорее для кинозвезды, воспевающей насилие на вечном сафари, чем для человека, посвятившего себя борьбе с таким упорным и неуязвимым для пуль противником, как слово. И вот теперь чемпиону не хватало смелости, чтобы противостоять жизни в том мире, который он для себя создал: в конце концов он сам и оказался проигравшим. И тогда он заговорил о самоубийстве — это он-то, в свое время осудивший своего отца, который принял смерть от собственной руки. Нёбо — самое уязвимое место. Выстрел в нёбо — самый верный способ покончить с собой, и вот, засунув в рот ствол «манлихера-шенауэра-256», он начал репетировать собственный конец, как бы заранее рекламировать его.