Он плакал у неё на подоле, она гладила его волосы и шептала ласковые слова, как ребёнку, как младенцу, безвинному — ему, как безвинному — ему, приказавшему четвертовать её мать.
Утром он не впустил секретаря. Ему было плевать, сколько ещё городов захватили восточные орды и западные варвары, сколько доблестных воинов пало и скольких несчастных Гиммель сожжёт, четвертует, удавит и колесует. Ему стало плевать. Он лежал в постели и любовался на Еву. Как она расчёсывает волосы, как смотрится в зеркало, как примеряет колье. Ему её не хотелось, совсем не хотелось и было немножечко жаль, что она ночью не выбросилась из окна, не закололась — ему было немножечко жаль…но если бы она так поступила, ему, может быть, жаль было бы больше. Наверное, больше.
Они вместе обедали. Он приказал подать самые лучшие блюда из того, что осталось в их голодной стране — ей очень нравилось, она постоянно расспрашивала: что и как называется, что с чем едят, — он объяснял, всё объяснял, ему было не лень и не скучно.
А вечером, уже после ужина, когда они обнявшись сидели на его широкой постели, он не стал больше требовать, не попытался — но теперь он задал ей вопрос:
«Почему ты выдала свою мать?»
Она не ответила. Она отвернулась, и он почувствовал, что глаза её увлажнились, он умел ещё чувствовать — даже больше, чем следовало бы. Нет, она не ответила. Отказалась и не ответила. И он ничего не мог сделать. Но наутро он твердо сказал: «Уходи!»
Господь внимал его молитвам — конец неотвратимо приближался. Враги сжимали кольцо с востока и с запада — его отважные воины бежали в безлюдные горы на юге, чтоб затеряться на козьих тропах, иные бросались в холодное море на севере, пытались уплыть на утлых рыбацких судёнышках и становились кормом для рыб. Гиммель лихорадочно жёг напоследок, давил, четвертовал — и готовился испить цикуты, будто Сократ. Конец приближался.
Он один был спокоен в этом кавардаке, невозмутим. Он знал свою участь, свой крест. Враги скоро схватят его, посадят в железную клетку с двойными решётками, словно бешеного зверя, и станут возить по городам и весям разорённых, сожжённых, обезлюдевших стран. Старики и старухи, увечные и беззубые — все, кто чудом смог уцелеть, будут плевать, швырять камни, но двойные решётки — надёжная вещь. Камни отскочат обратно, плевки примет железо, и вёдра помоев тоже. Ну а если что капнет — ему ли бояться? Всё дерьмо мира он соберёт на себя, он и его клетка — всё, что ещё не собрал, что осталось. Таков его крест, он это знает, он знал, до сих пор это знал. До сих пор.
Но вот уже пятую ночь он думал о Еве. Еве Бурой. Тринадцатой. Почему она выдала свою мать? Почему отказалась?..
На шестую ночь он вызвал секретаря и повелел немедленно её разыскать.
Её нашли быстро. Она не скрывалась. Как будто ждала. Но чего она могла ждать? И зачем?
Весь день они были вдвоём. Обедали. Ужинали. Им играли на лютне и на клавесине. Он показывал ей свою комнату и картины. Картины художников, над которыми потешались вчера, и память которых будут осыпать золотом завтра. Когда всё закончится.
«Я хочу попросить, — сказал он. — Скоро всё кончится. Этот кошмар скоро закончится. Меня посадят в железную клетку и будут возить. Я хочу попросить: ты иногда приходи к моей клетке и смотри на меня. Просто смотри».
Конец приближался, но он больше не брал это в голову. Он лишь подписывал по утрам Гиммелевы писульки, подмахивал не глядя и поскорее отсылал секретаря. Чтобы остаться со своей Евой. Евой Бурой, тринадцатой и единственной.
Она была совсем девочкой. Маленькой девочкой. Ее всё интересовало. Всё, кроме тех бумаг, которые он подписывал. Вся его жизнь. И он повествовал:
«Когда я был молод, я хотел потрясти мир. Мир, ополоумевший от войн, я хотел пронять словом, как Сократ, как Иисус, как Дант. Я бродил, наблюдал, сочинял стихи. Неплохие стихи, может быть, но ненастоящие. Я это понял, что ненастоящие. Я хотя бы это понял. Те, кому поклонялась толпа, кого превозносили и ставили в пример, из кого сотворяли кумиров — те тоже писали ненастоящие стихи, ещё более не настоящие, ненастоящую жалкую музыку, ненастоящие скудные картины. Но они не желали этого знать — и толпа не желала. Всё время длилась война, и в краткие периоды замирений толпа вспоминала о хлебе и зрелищах. С хлебом всегда было туго, но зрелища ей доставляли. Поэты орали на площадях, художники малевали блудниц, музыканты играли в трактирах. И толпа рукоплескала. Те, кто мог бы сказать чистое слово, умирали в грязи и безвестности. Так полагается. Таков человек. Разве нужен был им Иисус живой? Ни за что! Пусть отпустят Варавву, разбойника, убийцу. Убийца нужен живой, праведник — мёртвый».
Она слушала молча, может быть, не понимая. Но он всё равно говорил, рассказывал без перерывов от завтрака до обеда, от обеда до ужина, и ещё ночью, и ещё за едой, и ещё… даже если она отлучалась по своим женским делам — он рассказывал и тогда, и слова его неслись подобно лавинам в южных горах, погребавшим его незадачливых воинов.
«Людям не нужен Спаситель, людям нужен Варавва, что означает „сын весьма почитаемого отца“ и в то же время „сын разрушения, опустошения“.
Понимаешь, Сын Разрушения? Я тоже Сын Разрушения, Сын Опустошения. Они меня сами призвали, они! Я был сыном весьма почитаемого отца, но я стал сыном Опустошения и Разрушения, я стал идолом, стал кумиром, я им стал, я смог это сделать, понимаешь, я смог!»
Он долго кричал, всё громче и громче, и она наконец удивилась: «Зачем ты кричишь?» — и тогда он осёкся и рассказывал дальше уже по порядку, без крика, без срывов, только с горькой усмешкой на бледных губах.
«Что такое человек? Кучка дерьма. Ужасная ошибка творения, кучка дерьма. В этом легко убедиться. Поначалу я сомневался, но когда пришла ко мне власть, когда я притянул к себе власть, огромную власть — всё сразу стало на свои места. И ничего не нужно доказывать. Достаточно лишь сказать: „Человече, тебе всё дозволено, действуй!“ — дальше всё пойдёт само собой. Человече тут же нагадит, осквернит, пригвоздит, уничтожит. Убьёт. Гораздо больше убьёт, чем можно представить себе. Неисповедимы пути человечьи во грехе, неисповедимы, ей-ей».
Он немного запнулся, о чём-то подумал, о постороннем, но тут же вернулся на круги своя, слегка передёрнув плечами. Истину он говорил.
«Да, всё так. В грехе и в грязи человек рождается. В грехе и в грязи волочится по этой земле, в грехе и в грязи умирает. Зачем же нужна тогда эта юдоль, эта темница, эта тюрьма человеческая, этот мир? Во грехе приходят, во грехе уходят. Зачем тогда всё? Кто скажет, зачем?
Пророки являлись, святые — что толку? Что толку? Что дал людям Христос? Синекуры для жирных епископов? Так они Его истолковали. Скольких грешников сделал Он праведниками? Скольких? Раз-два и обчёлся. Даже Он не сумел, даже Он, ведь все Его праведники — они были праведниками за вознаграждение, за вечную ренту на небесах. А что дальше? Да, Земля катится в ад. Стремительно катится в ад. И никто, ни Христос, ни Прометей, ни Сократ, ни Дант не спасут обречённых. С волками жить — по-волчьи выть. Если кто и может спасти человека, так только сам человек. Простой человек. Такой как они. То бишь — я».
Дон Адольфо сходил облегчиться. От того, что вошло в человека, может он облегчиться — но не от того, что впитала душа. Здесь тщетны потуги. Здесь нужно иное. Нечто иное. И об этом ином дон Адольфо рассказывал Еве уже битый день.
«Раньше люди смеялись: ежели болит зуб у человека — отруби тому голову, и его эуб перестанет болеть. Они смеялись… Но когда душа болит у человека, когда гниёт душа у человека — до смеха ли тут? Так не лучше ли отпустить эту душу, ведь она была изначально свободна, пусть она снова будет свободна, чиста и свободна, пусть летит и ищет другие миры, её боле достойные, пусть никогда не суётся в этот ад.
Болит душа у человека. Нестерпимо болит. Оттого грызутся люди как волки. Я был зачат во время войны. Я родился во время войны, я рос во время войны — всегда на Земле шла война, Великая Война, непрерывная. И что помню я из своего детства? Кровь, пьяных солдат, испоганеных женщин, изрубленых мужчин. Что помню я из своей юности? Кровь, пьяных солдат, испоганеных женщин, изрубленых мужчин и разнузданную толпу, рукоплескавшую победителям. Что делили они? Чего хотели они? Разве знал кто-нибудь это? Убивать и поганить стало привычкой, естеством. И казалось: вот-вот род людской прекратится, изобьёт сам себя, изничтожит до последнего — но лишь уходили солдаты, как женщины снова рожали, испоганеные рожали замену изрубленым. Сколько лет мира было за всю историю человечью? Может ли кто сказать? На моём веку не было мира. Краткие замирения, чтобы выковать новые копья и отлить новые ядра — и снова война, только война, грабежи и разврат, ложь, жестокость, беспробудное пьянство, предательство. Люди рубили друг друга, потому что это давно стало их естеством, неотъемлемым естеством. Больной лежал при смерти. Лекарство оставалось одно. Клин вышибают клином. И теперь, если кто- нибудь выживет в этом кошмаре — может быть, естество его преобразится, может быть, его станет мутить, наконец, от насилия, от разбоев и грабежей, ото лжи, от жестокости?…»