— Ты не прибедняйся…
— Мне нравилось быть манекенщицей… Все тобой любуются, каждый твой шаг подает джаз, и ударник улыбается тебе из-за барабана… Ударник этот был с усиками, Федей его звали. Я тебе о нем говорила?
— Нет. Не говорила.
— Он был первым… «Заяц, ты лучше всех на этой лабе. У тебя такие ноги… Ну что ты! Что ты, маленькая, что ли? Вот еще коньяк…» Я с ним жила… Шлялись в веселые компании… Парни и девицы всюду были одинаковые… Я поверила, что все люди такие. Это было для меня оправданием… Хохотала, плясала то, что называли роком и твистом, пила… Потом были еще… И все же не выдержала и сбежала сюда. Без путевки. Я не комсомолка. А тут снова… Словно я кусок меда… Все эти парни хотели от меня только одного… Во всех я узнавала Федю, того, с усиками… «Значит, и здесь… Значит, все такие…» И вдруг ты! Ты! Понимаешь, что ты для меня значишь? Понимаешь, что я теперь смотрю на людей и они мне кажутся похожими на тебя! Ты и мне привез соленый арбуз. Люди такие! Такие! И я должна быть иной… И без этого смешного и наивного Букваря я не могу…
— Зойка, Зойка…
— Не говори так… С жалостью!
Все слова, вертевшиеся в голове Букваря, были теми самыми «жалкими» словами, которые он приготовил несколько дней назад. «Я думаю, что мы останемся друзьями…» Эти слова он вычитал в какой-то книжке в седьмом классе, а в девятом зимним вечером продекламировал их девчонке из своей школы, обиженно надувшей губы.
— А я люблю Ольгу, понимаешь, какое дело, — выдохнул Букварь.
— Я знаю. Я только не знаю, что делать мне. Я хотела уехать. От всех, от тебя. Постараться забыть все.
— Зойк, ты уж не уезжай…
— Я и не уеду… От себя не уедешь… От того, что я здесь сделала и пережила, не уедешь. И от тебя я не могу… Я не могу не видеть тебя, не говорить с тобой, не танцевать с тобой… Ты не думай, что я хочу завоевать, что ли, тебя, ты не думай так…
— Я и не думаю, Зойк, я понимаю… Хочешь, сегодня пойдем на танцы?
— Сегодня не надо. Лучше завтра.
— Ну, завтра. Хотя завтра мы едем за шпалами.
— Ну, послезавтра.
— Ага. Держи свой обруч. Он тебе очень идет.
— Держу
— Я так и не научился его крутить. Я же говорил, что я бездарный…
45
За шпалами отправились через два дня.
Машины караваном растянулись по Артемовскому тракту считая булыжники резиновыми боками шин. Солнце подскакивало на ухабах и грело Букварю коричневые руки, плечи и грудь, чернило их теплой краской. Букварь валялся в кузове, как на пляже, раскинув руки и закрыв глаза.
Машины степенно проехали деревянной окраиной хакасской столицы и застыли, усталые, в тополиной роще у бурой абаканской воды. Около рощи была база строительства с залежами металлических конструкций, рельсов и шпал.
Сапоги попрыгали на рыжую землю и не спеша зашагали за черными толстокожими ботинками Макогона. Макогон шел засунув руки в карманы, вытянув длинную шею и был похож на старого гусака, ведущего голодный выводок на продовольственную операцию.
Контора базы расправлялась с бумажками в древнем зеленом вагончике, и Макогон стремительно вышел из его двери, потряхивая зажатым в руке голубым листком, засиженным, как потолок в кухне мухами, аккуратными цифрами и индексами.
— Туда, — сказал Макогон.
Рука его с голубым листком показала на черные горы шпал, и в этот момент Макогон из старого гусака превратился в величественного полководца времен Отечественной войны 1812 года.
Потом он снова вытянул шею и быстро начал обходить черное пахучее царство шпал. Он вышагивал молча, иногда улыбался, резко наклонялся и прощупывал быстрыми пальцами шпалу, чертыхался и вдруг останавливался, удивленный, стоял, любуясь черными, жирными бревнами, словно перед ним были произведения искусства. Ребята шли за ним зачарованные, ничего не понимая, смотрели на Макогона как на колдуна-самоучку и завидовали ему, сознавая прекрасно, что пройдут годы, прежде чем они научатся вот так же заглядывать шпалам в душу.
— Эти, эти, эти, — показал Макогон. — Будем брать вот эти. И помните о креозоте.
Шпалы таскали к крану-подростку, таскали, несмотря на жару, в толстых рубашках с незасученными рукавами, не давали этому вонючему креозоту ошпаривать коричневую кожу.
Худенький кран-подросток хватал черные блестящие связки и старательно совал их в кузов курагинских машин.
— Ну и все, — сказал Макогон. — Через недельку еще заедем. А теперь отмойтесь и гуляйте. Купайтесь, кувыркайтесь, смотрите кино. Поедем через три часа.
В кино у автостанции крутили «Человека-амфибию». Букварь замотал головой, и ему одному пришлось слоняться по Абакану.
Абакан пыхтел кирпичными трубами, глотал мороженое, ленивыми струями поливальных машин смывал с асфальта пыль, перемешанную с тополиным пухом, и тосковал голосом Козловского о карих очах.
Букварь походил по зеленым тоннелям парка, шлепнул зайца с розовыми ушами в трескотливом тире, выпил кружку минусинского пива и побрел не спеша к берегу Абакана.
У домика конторы своих не было. Абакан шевелился рядом, приглашал Букваря искупаться в бурой воде, подбрасывал с попутным ветром запахи пароходов, просмоленных лодок и густых шевелящихся водорослей. Букварь пошел по еле приметной тропинке и около штабеля рельсов увидел Николая.
— Букварь! — обрадовался Николай. — Привет, Букварь!
— Здравствуй, Николай! — сказал Букварь. Улыбка, ослепительная и искренняя, зажглась в ямке левой щеки Николая, захватила его красивое, мужественное лицо, засверкала на белых ровных зубах и в теплой глубине больших черных глаз. Букварь усиленно старался придать своему лицу выражение холодное и неприязненное, о котором он думал сто раз, представляя себе встречу с Николаем, но у него ничего не получилось, и физиономия его расплылась, и он протянул Николаю руку.
— У тебя прямо гагаринская улыбка, — сказал Букварь.
— Ну, садись. Вот сюда, на рельсы.
— Они горячие, как сковородка. А ты чего здесь?
— Я из Аскиза. Мы сюда за инструментом подались.
— А-а, — сказал Букварь. — А мы вот за шпалами. Скоро укладку начнем.
— Я слышал. Вам хорошо.
На реке заревел пароход, и через секунду ему обиженно ответила писклявая самоходка.
— Я тебя дней двадцать не видел, — улыбнулся Николай.
— Да. Наверное, дней двадцать.
— Ну и как у вас там?
— Ничего. Вот укладку скоро начнем.
— Это я слыхал. А еще что-нибудь изменилось?
— Да нет. Все по-прежнему. Ничего не изменилось.
— И Мотовилов все сосет свой мундштук?
— Знаешь, я ведь Мотовилова давно не видел. — А-а.
Пришлось делать паузу и слушать голоса реки.
— Значит, ничего не изменилось, — сказал Николай.
— А что могло за двадцать-то дней!.. Ничего. Вот только скалу эту, «Тарелку», — помнишь ее? — собираются взорвать к чертовой матери… А так ничего.
— «Тарелку» взорвут? А я все мечтал слазить на нее снова. Как же не помню! Зря…
— Уже взрывчатку возят…
— Надо же! Хорошая скала была, — расстроился Николай. — А в Аскизе степь. Так, голые сопочки. Кушак у меня лежит. Я уж по скалам стосковался. Все мечтаю полезть. Конечно, «Тарелка» не такая уж блестящая скала, легкая очень, но на безрыбье ничего… Я без скал не могу…
— Да, ты прилично лазаешь… Но ее взрывают… Дороге она мешает…
Букварь говорил значительно, вкладывая в слова о «Тарелке» особый смысл, но Николай не понял этого особого смысла, он сокрушенно покачал головой и замолчал. Потом они говорили о футболе, о погоде, о снабжении, о новом кинофильме, улыбались, вспоминали какие-то смешные случаи и всякую ерунду, и Букварь подумал вдруг, что они ведут с Николаем разговор на длинных волнах.
Воздух забит тысячами передач, взволнованными и серьезными сообщениями, в мире напряженная обстановка, но ничего не стоит настроить приемник так, чтобы он выдавал спокойные объявления «Абакангорсправки» или радужные вальсы Штрауса. Разговор с Николаем шел вовсе не на той волне, о которой сто раз думал Букварь, и он был не в состоянии покрутить ручку настройки, болтал всякую ерунду и даже улыбался, загипнотизированный улыбкой Николая.