«Се Жених грядет в полунощи, и блажен раб, егоже обрящет бдяща…» И еще кое-что, о чем пока промолчим.
О близких.
Возникает уместный вопрос: зачем было ему приобретать все это и кое-что другое, о чем до времени храним гробовое молчание? Зачем отягощать бессмертную душу тленным грузом собственности? Не лучше ли налегке покинуть этот мир, дабы узкими вратами свободно пройти в тот? Ответим: нет, не лучше. Не всякое евангельское слово следует понимать буквально. И не простецам надлежит изъяснять божественную истину, не умеющим соотнести ее с многоразличными обстоятельствами нашего бытия. Не один человек живет на земле – даже если человек этот в оную пору принес монашеские обеты. И разве не должен он предпринять разумные и необходимые меры, призванные при любом повороте событий оградить дорогих ему людей от житейских невзгод? Не забудем также о достоинстве епископского сана, непременным атрибутом которого является унаследованная нами от Византии торжественная роскошь богослужения, требующая соответствия и во внехрамовой жизни. Ибо согласимся, о братья, что в высшей степени нелеп будет тот архиерей, который, совлекши с плеч мантию фиолетового бархата с нашитыми на ней скрижалями, прообразующими Ветхий и Новый Заветы, вечный источник мудрости наставника Церкви, коим по сану и призванию является епископ, и струями, изображающими дарованную ему Святым Духом благодать учительства, а с головы сняв митру, сверкающую драгоценными камнями и бисером, проследует не в просторные покои, к столу, радующему взор изобилием яств, а в какую-нибудь коммунальную клетушку, дабы утолить голод сардельками, сваренными в алюминиевой посудине, кильками прошлогоднего засола и вчерашним борщом с плавающим в нем куском мяса от старой коровы. Архиерей на Святой Руси – уже не столько человек, сколько живая икона, предмет поклонения, полномочный представитель Бога, имеющий право вязать и разрешать. Тон дэспотин кэ архиерэа имон Кирие филатте! Так, на языке народа, нам, русским, давшего православную веру, поет в храме хор, принося Господу молитвенную просьбу сохранить господина и архиерея нашего. Аллилуиа! И с этим возгласом о. Вячеслав позвонил в квартиру номер 137.
Им открыла женщина лет пятидесяти с лицом колдуньи. Проще простого было вообразить ее над котлом, в котором готовилось варево по лучшим рецептам Лысой горы: из трех черных жаб вкупе с калом борова, зубами повешенного и цветами шалфея. Крючковатым носом хищной птицы она вдыхала чудный запах, приговаривая: «Беда и сеть, расти, расти. Огонь, гори! Котел, кипи!»
– Вот, Евгения Сидоровна, привез… И доктор, и Николая Ивановича близкий родственник, – привирая, бодро доложил о. Вячеслав. – Что там владыка?
Колдунья раскрыла рот с губами в две крашеные ниточки и простонала:
– Ах, Славик, так плохо, так гадко… («Хадко», – сказала она, выдавая свое малороссийское происхождение.) Опять вопил, шо умирает и шо ни в какую Женеву не поедет.
Тут, в самом деле, голос послышался из глубины квартиры, взывающий о помощи.
– Доктор! – сложа на груди руки в перстнях, обратилась к Сергею Павловичу колдунья Евгения Сидоровна. – Я вас умоляю… Если он не полетит в Женеву, будет катастрофа. Славик, проводи. – И, напутствуя о. Вячеслава, своим плечом она на мгновение прижалась к его плечу.
От взора Сергея Павловича не укрылся ее порыв. И по пути в комнату, откуда доносились жалобные вопли архиерея, он осведомился у священника, кто она такая, Евгения Сидоровна, и кем она приходится митрополиту.
– Официально – двоюродная сестра.
– А неофициально?
Во взгляде, которым удостоил его о. Вячеслав, доктор Боголюбов без труда прочел: «Ты что – дурак?»
Они миновали устланный коврами просторный холл с вазой в углу и низко свисающей с потолка огромной люстрой. Далее был коридор и дверь в конце его. Отец Вячеслав постучал, за дверью раздался стон, и они вошли.
Поразительная в некотором отношении картина предстала перед Сергеем Павловичем. Спора нет, за годы службы на «Скорой» – как сообщал он в незабываемых «Ключах» милому Зиновию Германовичу – ему пришлось основательно познакомиться с изнанкой человеческого бытия, во многих случаях неприглядной и даже отталкивающей. «Скорая помощь», в связи с этим говаривал он, это окошко, заглянув в которое, гораздо лучше понимаешь, какой, в сущности, жалкой и грязной скотиной является человек. Но никогда не приходилось ему входить в комнату, подобную этой: с уставленным иконами киотом, занимавшим весь правый угол, от пола до потолка, с лампадкой красного стекла и мерцающим в ней на кончике фитиля крошечным язычком пламени, и Распятием из темного металла в левом углу, как раз над широким ложем, на котором покоилось грузное тело страдающего архиерея.
С высоты своего Креста полузакрытыми очами взирал на митрополита Антонина Христос и видел багровое отекшее лицо, седую бороду и рыжевато-седую густую поросль на раскрытой и жаждущей облегчения груди. Помимо своего преосвященнейшего служителя, из ослабевших рук которого выпали посох, дикирий и трикирий, Господь мог обнаружить в комнате и первопричину его плачевного состояния. Початая бутылка стояла на столе, рядом с лимоном и прекрасной серебряной рюмкой вместимостью никак не менее семидесяти пяти граммов. Другая, порожняя лежала на полу. Сергей Павлович повнимательней глянул на бутылки, принюхался и учуял запах любимого напитка друга Макарцева. Вискарь. Черный лейбл. Губа не дура. Но вот вопрос: пьет ли он потому, что боится грядущего оглашения сделанных о нем записей в Книге Жизни, как то – сотрудничество с Николаем Ивановичем и прочими хищными птенцами Феликсова гнезда и связанная с этим необходимость прятать под архиерейским облачением неприглядный образ лжеца, соглядатая и доносчика? Или ищет в чаше забвения от опостылевшей ему двойной жизни? Или из всех мыслимых способов бегства от Евгении Сидоровны выбрал алкоголическую нирвану, пусть даже сопряженную с неизбежными и тяжкими страданиями, вызванными неспособностью ожиревшей печени перебороть количество потребляемого спиртного, спазмами покрытых известковыми бляшками сосудов и дряблостью ослабевшей сердечной мышцы? Или же Антонина поработила привычка, поистине ставшая второй натурой и сближавшая митрополита с верующим и неверующим народом – как уже помещенным в ЛТП, так и пребывающим пока вне его исцеляющих стен, дверей и решеток?
– Он и сегодня пил? – спросил Сергей Павлович у притихшего о. Вячеслава.
Тот возвел к потолку синие глаза и горестно вздохнул.
– И давно он?
Антонин протянул к столу руку, пошевелил пальцами и издал протяжный стон.
– Две недели, – шепотом откликнулся священник. – Гляди – еще просит.
– Да-айте-е! – простонал митрополит. – Мне…
– Феодосий Григорьевич! – присев с ним рядом, позвал Сергей Павлович. Одновременно он перехватил холодную влажную руку Антонина и, с трудом отыскав на пухлом запястье пульс, стал считать. И частота была хуже некуда – сто тридцать шесть в минуту, и наполнение – дрянь, и одна за другой скверней скверного выскакивали экстрасистолы. – Феодосий Григорьевич!
– Х-х-лоточек, – не открывая глаз, умоляюще шепнул архиерей.
– Налей полрюмки, – велел Сергей Павлович дышавшему ему в затылок о. Вячеславу.
– А… можно?
– Меньше спрашивай, – буркнул Сергей Павлович, кляня Ямщикова, подсунувшего ему обпившегося до полусмерти митрополита, а заодно и самого себя, безропотно подчинившегося старому чекисту. – Он за две недели небось ведро вылакал, а ты для него тридцати капель жалеешь.
– Последняя соломинка, она, может, самая опасная, – вздохнул священник, но рюмку наполнил.
– Феодосий Григорьевич! – в третий раз попробовал докричаться до архиерея доктор Боголюбов. – Я вам дам глотнуть. Вот! – И он повел перед маленьким, красным носом его высокопреосвященства рюмкой с драгоценной влагой.
Антонин учуял. Сначала рука его, недолго пошарив в пространстве, обрела несшую ему спасение милосердную руку, затем открылись отекшие веки, и на мир Божий, на Распятие в изголовье, на примолкшего Славика и на хмурого доктора Боголюбова глянули две мутно-голубые щелочки.