В седьмом часу утра по Садовому кольцу возвращались на подстанцию. Темное небо еще накрывало Москву, но машин на улицах становилось все больше. За стеклом, в салоне, клевал носом студиоз; Кузьмич часто и длинно зевал, мотал головой, приговаривая: «Ах, чтоб тебя…», но «рафик» вел ровно и неспешно – не более пятидесяти в час; доктор Боголюбов угрюмо глядел вперед, ощущая горечь во рту, сосущую пустоту в желудке и тяжелые удары сердца. У зимней ночи нет конца. Было бы куда легче, если бы дома ждала Аня. Вот он входит, она встречает его на пороге, и от одного лишь взгляда ее темных, мягких, любящих глаз у него в груди начинает таять намерзший за минувшую ночь ледяной ком человеческого несчастья. И он говорит, выплескивая ей всю свою боль, бессилие и мучительные сомнения в благости создавшего нас Промысла. После сегодняшней ночи как не поверить, что подгнили и готовы обрушиться самые основы бытия! Ткань жизни распадается. И люди кажутся уже не людьми, а жалкими мышками, на которых некто невероятно любознательный и совершенно лишенный сострадания – вроде доктора Менгеле – ставит свои бесконечные опыты. Этот захвативший полнеба доктор Менгеле холодно смотрит сквозь всевидящие очки и в своей рабочей тетради (графа «самоубийства») помечает: выпила сто пятьдесят граммов уксусной эссенции. Сожгла себе гортань, пищевод и желудок. Девяносто против десяти, что умрет. Благоприятный исход – пожизненная инвалидность. И ему плевать, что на фотографии у нее такое прелестное, нежное, чистое лицо… Далее заносит он в тетрадь своих опытов (графа «человеческая сущность»): ублюдок-сын готов отправить на тот свет родную мать, лишь бы только избавить себя от вмененного ему Богом долга заботы о ней. И в новом разделе («смертельные болезни») против имени Алевтины Николаевны ставит он знак вопроса и записывает: любопытно, как долго сможет протянуть она на уколах и беззаветной любви к своему Ванечке, которого мечтает увидеть самостоятельным юношей, дабы отойти в иной мир с успокоившейся за его судьбу душой.
– А ну, тормози! – вдруг крикнул он Кузьмичу, но тот и сам, завидев искореженную «Волгу» и уткнувшийся в нее КамАЗ, сбавил скорость и остановил «Скорую» у обочины.
Откуда только силы взялись. Не коснувшись ногами ступенек, Сергей Павлович выпрыгнул из кабины, поскользнулся, шатнулся, выпрямился и кинулся туда, где застыл огромный грузовик, протаранивший и едва не подмявший под себя такую маленькую в сравнении с ним «Волгу». На бегу он обернулся и махнул рукой высунувшемуся из «Скорой» студиозу:
– Давай сюда!
Удручающая картина открылась доктору: осыпанный осколками стекла, окровавленный и бездыханный водитель, не подающий признаков жизни человек рядом с ним и рыдающая на заднем сидении женщина. В кабине КамАЗа, уронив голову на руль, плакал солдатик-шофер.
– Кузьмич! – орал подоспевший студиоз. – Монтировку!
Выла неподалеку милицейская сирена.
Втроем они вскрыли правую переднюю дверь «Волги», вытащили сначала пассажира, потом водителя, помогли выбраться женщине.
– Цела?! – оглядывая ее и отмечая дорогую дубленку, яркий шарф и непокрытую голову с гладкими темными волосами, крикнул Сергей Павлович.
Она кивнула. Губы ее тряслись, она едва выговорила:
– А он… Митя… жив?
Но Сергей Павлович уже склонился над двумя лежащими на тротуаре телами. Прямо в ухо быстро говорил ему студиоз, что шофер – все, покойник, у второго пульс едва прощупывается. Пиджак и рубашка в крови. Дыхания нет. Уходит.
– А ну! – прикрикнул Сергей Павлович. – Не мели под руку.
Уйдет – не уйдет. Уйдет – не уйдет. Уйдет… Лицо знакомое. Где-то видел. Важное лицо. Трубку в горло. Будем дышать. Дышать будем? Он мерно давил мешок ларингоскопа. Пульс получше. Тьфу, тьфу. …Не уйдет.
– Сергей Палыч, – шептал студиоз, – видели номера «Волги»? Правительственные…
– Митя… – рыдала рядом женщина в дубленке. Жена? Жена. Рано утром большой начальник вместе с супругой возвращался.
Вернется? Кровь. Откуда? Он распахнул ему пиджак, порвал и откинул намокшую в крови рубашку. Левое предплечье. Хлещет. Сосуд. И перелом.
– Жгут и повязку, – велел он студиозу.
В большого начальника въехал КамАЗ. Начальник при этом едва не угас. Отдать Макарцеву за рюмку «Арарата». Но как хорошо задышал! Еще немножко тебе поможем, а потом ты сам, сам… Коли ты пробился к власти, то тебе на роду написано волчьей хваткой держаться за жизнь.
– Доктор… он… жить… будет?
– Теперь должен, – не без труда распрямившись и взглянув ей в глаза, отвечал Сергей Павлович.
5
Спрашивал он у Ани – идти ему к Иуде-Николаю с повторной просьбой помочь заполучить следственное дело деда Петра Ивановича и справку о реабилитации или плюнуть и навсегда забыть дорогу в дом на Котельнической? В последнюю (она же первая) их встречу, отправляя племянника выводить из запоя митрополита Антонина, Ямщиков ради памяти брата Петра клятвенно обещал постараться. Но какая может быть вера в слово Иуды?
Настоящий, евангельский Иуда (так отвечала ему Аня) вряд ли был похож на твоего дядю-чекиста.
Сергей Павлович поспешил уточнить степень родства. Не дядя, а двоюродный дед. Дядей он сам предложил называть себя – для того, надо полагать, чтобы размякший от чувства родственной близости племянничек без утайки выложил все, что ему известно о судьбе деда Петра Ивановича и, главное, о Завещании Патриарха. Аня кивнула. Ибо Иуда – как не дико это звучит – любил Того, на Кого в Гефсимании навел толпу с мечами и кольями. Любил? И предал? Сергей Павлович выразил сильнейшее сомнение. Душа человеческая – потемки, услышал он, а Иуда – человек. Во всяком случае, в греческом подлиннике Евангелий его поцелуй передан словом катафилейн – поцелуй любви. В прошлом году о. Вячеслав посвятил отношению Иуды к Спасителю несколько проповедей и говорил, что это – одна из самых сокровенных евангельских тайн. Поцеловал с любовью. Раскаялся. Швырнул деньги. Пошел и удавился. Во всей истории человечества не сыщешь предательства, где наряду с очевидностью поступков скрывалось бы так много совершенно неочевидных побуждений. Случай же Николая Ивановича вполне укладывается в незамысловатый сюжет о человеке, который участи жертвы предпочел ремесло палача. Сергей Павлович возразил. Если есть загадка в Иуде, то и Николай Иванович не лыком шит. Он смолоду жаждал власти и ради нее, еще будучи дьяконом, объявил о намерении вырвать из своей плоти жало любострастия, хранить невинность и живым покойником шествовать мимо женских прелестей. В дальнейшем полагал он постричься в монахи. Было бы, однако, непростительной наивностью принимать его слова за чистую монету и не видеть в его поступках двойного дна. Показное стремление к иноческому житью-бытью, полуночной молитве, целомудрию и ко всему такому прочему было лишь прикрытием его поползновений заполучить знаки епископского достоинства – митру и посох и, возвысившись, внушать страх и трепет отданному ему под руку церковному народу: чтецам, алтарникам, дьяконам, священникам, а заодно и благочестивым мирянам. Когда же возлюбленное наше Отечество покраснело и тронулось большевизмом, он живо сообразил, что к власти теперь ведут совсем иные стези, легко перевернулся в чекиста, и на этом поприще добился больших успехов и достиг немалых высот.
Палач и есть самая главная власть в этом мире. Так сказала Аня. Но в отличие от папы она вовсе не предостерегала Сергея Павловича от попыток узнать всю правду о Петре Ивановиче Боголюбове, более того – укрепляла его в мысли, что тем самым он лишь выполняет свой нравственный долг.
– Только, – прошептала она, обнимая возлюбленного и прижимаясь щекой к его щеке, – мне все равно страшно. Иди – но, ради Христа, будь осторожен!
И Сергей Павлович, с помощью друга-Макарцева запасшись бутылкой армянского пятизвездочного, отправился в дом на Котельнической и на двенадцатом этаже позвонил в знакомую дверь. Открыла Катя и удивленно уставилась на него смышлеными глазками, чей серый, дымчатый цвет достался ей в наследство от прапрабабки, матери Николая-Иуды (что бы там ни говорила Аня), изменника и подлеца.