Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Уймись, уймись, душенька,

Уймись, уймись, рученька,

Сломись, веточка,

Умри, деточка.

Белы розы, сини розы,

Красны розы — грозные цветы.

Белы слезы, черны слезы,

Красны слезы — чисты хрустали.

И как умел беспечно смеяться — тоже как только частушка умеет, как умеет русский человек, “подставляясь” с бесстрашием живого родства со всеми, когда нет чужого:

Все зовут меня мальчишкой,

Говорят, я боек лишко.

Мне все это очень лестно:

Быть мальчишкою прелестно.

Целовались, миловались,

Губы об губы оббили,

Груди об груди измяли,

И друг друга полюбили.

Полюбили — погуляли,

Погуляли — поженились,

Поженились — разругались.

Разругались — раскатились.

Тут в который раз в человеческой и художественной истории видишь, что в настоящем даре должно быть детство, что оно непременная его черта, к смущению осмотрительных Сальери. Записи полны шергинским и лесковским озорством со словами (портреты Б. Шергина и М. Кривополеновой при всех переездах оставались у него над роялем). Оно бы понятно в юности, но в том-то и счастье, что юность не оставляет высокий талант. Это мы забываем детство, а то и смущаемся его беспечностью, притворяясь, что всегда были серьезны и умно рассудительны. В гении оно живет счастливо и свободно, как живут и все возрасты, не тесня друг друга в обнимающей полноте.

И в этой игре словами тоже была не праздная забава, а голос музы и музыки, вслушивание в мелодию и смысл слова, в его корень, в его адамово прошлое, когда слово было наименовано впервые. Да и просто народное, ярмарочное, петрушечье освобождение от угрюмства жизни. Ораторию он будет звать “тараторией”, а то и “пахаторией” (от слова “орать” — пахать), в Снегурке увидит снег-УРКУ и произведет в снег-УРКАГАНОЧКУ, про человека, который ни то, ни се, скажет “ни тоська, ни сеська”, а в план дня впишет “поевку с будущей поспавкой и засим — сочинку музыки”. Эта же свобода слуха время от времени будет побуждать его передразнивать “лекции” музыковедов, которых он, видно, наслушался через край и умную скуку которых передавал с ироническим изяществом: “Музыка, несмотря на ее выдающиеся достоинства, главным из которых были болезнь и нищета композитора, и в особенности конфликт с современной ему действительностью, была освистана. Не пережив удара, композитор скончался через 25 лет премьеры”.

Подлинно для него все было музыкой: слово, время, современный театр, школа, человек. И слух его, настроенный традицией, живым, ни на минуту не теряемым из виду деревенским кровообращением, фольклорным единством морали и веры, был безупречен. Я уже говорил, с какой неотступностью он думал о Свиридове, соединяя его имя в педагогике с Сухомлинским, в поэзии с Твардовским. Он предчувствовал то, о чем мы едва догадываемся — что время и господа модернисты будут потихоньку вытеснять их из памяти, чтобы освободить место нетерпеливому уму и умению, потеснить обременительную и требовательную народность, а там и вовсе извести ее. Твардовского мы уже вспоминаем все реже. Скоро постараемся и от Свиридова оставить одну “Метель”, а от Гаврилина — одну “Анюту”. Не потому ли Валерий Александрович с такой резкостью писал о столь европейски ценимых и настойчиво насаждаемых К. Пендерецком и А. Шнитке, не смущаясь и более устойчивыми репутациями. “Прочел сегодня “Поэтику” И. Ф. Стравинского. Какая дремучая, непролазная мудрость! Какая изуродованная, одичавшая в своем одиночестве личность! Как страшно! Мессия, которому нечему учить, мессия, не желающий кончины, мессия, не желающий быть Распятым”.

Это была борьба не против личностей. Это была борьба за русскую музыку как русскую душу. Он и в этом был близок тоже резкому в суждениях Свиридову и помнил урок Георгия Васильевича: “Пускай нас бьют, пускай мы погибнем в борьбе, но погибнуть мы должны с оружием в руках”.

Валерий Александрович и в себя вслушивался с той же точностью и ответственностью: “Моя беда в том, что я желаю в своей музыке только самого лучшего, главного и единственного — а это всегда только миг. Мои ноты не желают долго и старательно взбираться на вершину состояния... Мои темы не трудолюбивы...”

“Город дал мне образование, но в музыке я остаюсь деревенским”.

Это “деревенское” давало ему безупречное чувство подлинности, которое нельзя было обмануть никакими уловками техники и застращать никаким авторитетом, и тут он был последователен и хранил чистоту вкуса до комических проявлений.

Вот сейчас я прочитал у него: “Эстонские хоры каждый раз заставляют меня вспомнить бабушку — когда она хотела сказать нечто нравоучительное, она надевала очки”. И вспомнил, как однажды, приехав к нему в гости, застал его во дворе, когда он нес к мусорному контейнеру кипу пластинок, на которых я с изумлением увидел: “В. Гаврилин. “Русская тетрадь”.

— Куда это Вы?

— А-а, вот прислали из Латвии записи, сделанные в Домском соборе. Невыносимо! Контора какая-то! Все на месте, а слушать нельзя. Музыка в очках.

Вот, значит, откуда очки-то. Еще от бабушкиного нравоучительства — ей казалось, что без очков выйдет не так правильно. Механичность и искусственность были невыносимы ему, живой его природе. Он видел мертвое мгновенно — равно в музыке, театре, слове, в обществе, и умел назвать это образно и ярко: “Каждое поколение цивилизованного общества попадает все более в положение цветка, срезанного с грядки и поставленного в вазу с водой. Ваза все больше, все роскошнее, воды больше, она чаще меняется, подкармливается... даже подкрашивается... и жизнь эта не жизнь, а особая разновидность смерти”.

Да нам-то что? Нам в вазе удобнее. И мы уже нашего искусственного пространства, битком набитого ложной, выжигающей всякую покойную и вразумляющую мысль музыкой, не покинем — тишина уже страшна нам, как опасность прозрения, как звездное небо, как вопрошающий русский простор, как взгляд Родины. И Гаврилин напрасно предупреждает нас: “Тяга к развлечениям и увеселениям — признак ожесточения общества. Чем распространеннее, изобретательнее развлечения и увеселения, тем ожесточеннее и эгоистичнее общество”. Он писал это в 1977 году. Господи, какие тогда “развлечения и увеселения”? Сейчас взгляните в окошко телевизора, на концертные площадки, стадионы, олимпийские комплексы!

Легко представить, что человек с таким обостренным зрением и слухом был одинок и вглядывался в искусство с беспокойством совсем не теоретического свойства. Что в нем: оправдание? гибель? спасение? растление? С горечью глядел он, как высокое искусство уходит на торговые площади, норовит подороже продать себя и все дальше и дальше уходит от питающей его земли: “Когда Большой балет был в Великих Луках, в Торопце? Знают ли они о тех, кто там живет? Откуда могут брать они любовь к Родине, сострадание к ней? Где будут они черпать свои страсти, искать позиции...”. И уже отчаивался напоминать о национальном воспитании, о том, что даже “растения, чтобы они выросли, были здоровыми, пересаживают с кусочками материнской земли”.

Я читал книгу, как опоздавшее письмо: с нежностью, тоской, спохватыванием (эк, раньше, раньше бы слышать и знать, видеть это в нем так полно!). И все вызывало во мне нежность и близкие слезы: и какие-нибудь “благородные коровьи голоса валторн”, и смешные, чудные в беседе шалости (“кабы знала я, кабы Эболи”), которые можно записать только от одиночества. И неожиданные открытия, что вот, оказывается, после смерти художника и философа Ю. И. Селиверстова, с которым они были дружны и который последним приветом уже после смерти свел нас с Валерием Александровичем, композитор хотел написать на полях главной работы Селиверстова композицию “...из русской думы”. И теперь можно только гадать, что это был бы за труд.

И вдруг впервые думается, что т о т с в е т, о котором мы говорим с таким ужасом, есть и правда свет, озаряющий нашу тьму. И если тьма не объяла нас, то в этом заслуга их здешнего и тамошнего сияния, их молитвы, их слуха и зрения.

68
{"b":"135081","o":1}