Поверий голову из стороны в сторону — все лица пусты, во всех глазах — одно и то же. Хрипы и голоса слились в единый звук, извергнутый в нее, жалобный, как возмущенное мяуканье кота, предъявившего на нее свои права, он орал на лестнице под дверью в ночь, когда последовал за ней домой. Голова на подушке, подушка на кровати, а кровать — на берегу потерянной надежды, и все моряки, все бравые матросики пришли сплавать в ее темном, красном, внутреннем море: отдать швартовы! И поднять якоря, и ушел уже флот. Но ненадолго. Надзирая за городом, пригвожденная оргазменным пульсом и хрюканьем, шлюха в то болезненно темнеющее лето чувствовала весь груз коллизий, всю силу извержений, каждый член, каждую струйку, каждую пару волосатых шагреневых яиц, проходивших в совершенной последовательности, вновь вбирала их в себя как предпосылку того, что навсегда отпустит все это. Крохотная, хрупкая жизнь, жизнь — будто кошка на улице, жизнь — дарованная, а потом выдернутая из-под нее и сброшенная со ступеней сотен хуев. И с этой хуевой лестницы открывается вид на ее столь неубедительные перспективы: в смешавшихся запахах спермы и пота и вони денег, в слабом сухом вскрике ее прибитого кота, в собственных ее беспомощных и сухих рыданиях, в рыданиях ее тридцать седьмого года, тридцать восьмого года, рыданиях знания, приобретенного и утраченного, шлюха чувствовала, что идет к какому-то новому видению, обновленному мирозданию, доступному лишь грядущим еще глазам.
Но в другие времена — времена, когда Гром уходил в город, унося с собой и ее, своего воображаемого спутника и пассажира, — времена, когда ее опаленное тело лежало на простыне, не в силах ни проснуться, ни уснуть, ни прийти, ни уйти, лежало, скорчившись, как все мужики, в вопросительный знак бытия, — в такие времена шлюха сознавала, что она не знает и не узнает совершенно ничего, что она и ее кот — лишь две стороны одного окаменелого свидетельства, проводники и вместилища для последствий, каких им не понять, но на какие возможно лишь отзываться, как отзывается рот на сосок, на вкус мяса, на тягу вдоха, отвечать в рабстве инстинкта, которое, как арии в стиле Чэн-Стокса [«Чэн-Стокс» или «дыхание Чэн-Стокса» — медицинский термин, обозначающий аномальный тип дыхания, наблюдаемый в основном у коматозных пациентов и характеризующийся краткими перемежающимися периодами глубокого и неглубокого прерывистого дыхания. — Примеч. пер. ], мужиков лишь уводят все дальше во тьму, все дальше от места, известного как свет.
Раньше — случалось — они с Громом выходили на охоту вместе, кошачий мех и кроличий, четыре ноги и две, двигались быстро по улицам, иногда заскакивали в бар, иногда находили добычу прямо на улицах — под дождем, среди гор бесконечного мусора, в зное и в засушливой тени. По большей части мужики даже не замечали кота, пока все не было улажено, предварительные переговоры завершены, со слащавым дерьмом к чертям покончено. И только тогда, где-нибудь по пути в квартиру или на лестнице, они задавали свои вопросы: «Твоя кошка, дамочка?»; «Кошка тоже входит в услуги?» Иногда мужикам было плевать, иногда — так даже нравилось, что кот идет с ними, одни отпускали глупые шуточки насчет заплатить сверх, насчет «дважды киска», а другие мрачнели и вообще отказывались идти с ней. Но — при любом раскладе — почти все робели во время траха, когда становилось ясно, что, оплачен он или нет, кот — неотъемлемая часть сделки и покинет комнату только вместе со шлюхой. Кое-кто делал вид, что на них это не действует, но никто — шлюха видела, знала, чувствовала, наслаждалась, — никто не оставался безразличным, и когда она работала — на спинке или на коленках — при Громе, это на его взгляд она реагировала, не на рты и пальцы, не на мясистые удары во чрево, но на холодный, суровый и нейтральный взгляд кота, оглядывающего происходящее будто с какого-то возвышенного, священного места.
Однажды, лишь однажды кот активно вмешался в ее труд, прыгнул, как на добычу, на плечи мужику, который трудился и ухал, доводя себя до оргазма, — беззвучный прыжок и крик боли, и выскальзывание, и попытки стряхнуть кота со спины. Но даже в шоке и опадании хуя мужик оставил свой след: мутную струю спермы, размазанную по ее бедру, — и бросился, матерясь, к своим шмоткам. Деньги оставь себе, сказал он, хотя она ему их и не предлагала. Оставь себе эти чертовы деньги, девка, но меня только в это не впутывай. Ты чокнутая, знаешь ты это, ты, мать твою, чокнутая. Именно в ту ночь она впервые стала спутником, начала видеть сны о кошачьей тени, крадущейся от стены к стене, подниматься, как поднималась тень над беспомощным, потрясенным мужиком, чтобы опуститься, как опускаются на добычу, еду, мясо на улице — и кто здесь на деле пассажир, и кто кого несет? О, как сладко охотиться со своим котом! Быть может, это безумие, быть может, мужик тот был прав? Но какая цена его суду? Важен лишь суд кота, кота и ее самой. Это ее жизнь. Жизнь, забитая и загнанная в великие берега бессмысленности и потерь. Это — ее сознание потери, тянущееся сквозь Дни и ночи, ее сны о собаках и людях, о ножах и Громе, ее путешествия с котом, охотившимся бок о бок с ней. Это — когда кот наблюдал, как она вновь и вновь достигает безотрадного самоосознания на все той испачканной спермой кровати. Чокнутая, мать твою, чокнутая. И что? И что? Свет и тень, женщина и кот, киска и киска, и киска во веки веков, мир без конца, и конец времен, ну и что, что? Пятна света, катышки подсохшей спермы — это твоя киска, блядь? Ну и что, что моя?
В те тяжкие, бесконечные, изнурительные недели — ноющая боль в ногах и пояснице, грибковая инфекция и воспаленные гланды — шлюха чувствовала, что пророчество о ее собственной смерти сургучной печатью ложится на сердце ее, потом на мозг, потом на влажную несчастливую пизду, из которой она в эти погибельные годы добывала свое сомнительное пропитание. Будто тайное послание, будто скрытый знак — стоит взломать этот код, и видишь его во всем: в дерьме и развалинах улицы, в чашке остывшего кофе, что пьешь на ходу, в глазах твоего кота, глядевшего, как ты трахаешь еще кого-то, как приводишь домой очередного клиента. И — в порыве дыхания, оргазма и смерти, что вечно едет на заднем сиденье — ее глаза за глазами кота смотрят с щербатого края мраморного подоконника — ДМЗ [Демилитаризованная зона. — Примеч. пер. ], ничейная земля голых ягодиц и потных пальцев, грязи и вони и молчаливого ожидания, когда мужик одевается и снова становится тем, чем был, пока вошел в ее дом. Его присутствие уже навсегда в прошлом, даже оно — даже воспоминание, замечалось только котом, и то лишь, когда Гром экономным, скупым движением помечал все своим кошачьим запахом, чтобы заглушить вонь человечьего семени; и всякий раз — последний, всякий раз ножки стола, ладони шлюхи оттерты дочиста, миропомазаны заново, боль утишена до следующего раза и следующего раза, и раза последнего на сегодня.
Это случилось в один из последних вечеров. Гром ушел из квартиры, где шлюха лежала, скорчившись запятой на кровати, забрался далеко вверх по реке, забрел под мост Вашингтона и, когда он — как обычно, нелюбопытно, но решительно обнюхивал мусор и обрывки, палки и кости, на него кинулась свора собак. Рожденные на улице или брошенные, вышедшие добывать себе пропитание — и шлюха в своей кровати подтягивает колени к подбородку, в этом единении глаза ее открыты, уши слышат — поступь бездомных бродячих собак, потом — рычание и громкие вдохи, спотыкающееся появление из-за деревьев, и они видят — в прицеле — Грома, — и в это мгновение, подсаженная на крючок, свидетельствующая так же остро, как свидетельствовала бы силуэт собственного убийцы, входящего в дверь, шлюха видит — Гром припадает к земле, слышит клацание челюстей и лязг зубов, — и ничего не может поделать шлюха: ее рабство абсолютно, как абсолютно рабство пойманных в ее пизду и кончающих там мужиков, ее беспомощность равна их беспомощности, дыхание возвещает о близости растворения и распада, кончины и смерти — растворения и распада, кончины и смерти Грома, — ее собственного горестного и мучительного извержения, когда наконец она вернет себе чувства, прилив и брызги, брызги и подтекание… Кастрированный или нет, диабет или нет, Гром умирал с вызовом и с трудом: драл, царапал собак — как царапала собственные ноги шлюха, извивалась на постели, будто страстью, охваченная смертью, когда собаки наконец загнали Грома. Сумбур, мешанина собачьих лап, хвостов, челюстей — и сколько ни пытаться, шлюхе не всплыть, не избавиться, не убежать — ее жизнь, как жизнь Грома, — это просто от одной лакуны проклятия к другой, от той раны к этой, висит на волоске, царапай когтями-ногтями, заставляй их надевать резинки, но свора — всегда слишком много, о, как много, и запах — не стереть, никогда не избавиться от запаха, запаха, запаха… Лежа в кровати, перекатываясь на бок, чтобы сблевать — она видит, что осталось после собак под мостом, — блевать своей жизнью, пока не опустошит себя до конца, не опустошит настолько, чтобы суметь встать.