Дядя Юзя вообще любил ездить. Полжизни он провел в командировках. Профессия его называлась на мой слух странно – снабженец.
– Во время войны обеспечивал фронт всем необходимым, – скромно говорил о себе дядя Юзя.
Когда у них с мамой случались ссоры, она уходила на кухню и бурчала себе под нос, что одни мерзли во время войны в окопах, а другие обеспечивали их всем необходимым. Но в глаза говорить это дяде Юзе она, конечно, не решалась.
Любовь к поездам, к вокзальным буфетам, к гостиницам, к «Тройному» одеколону, к парикмахерским, к свежим газетам, к рыбным консервам, к чистому прохладному утру, когда поезд подходит к перрону нового города – все это отличало дядю Юзю от всех известных мне людей.
Он нес свой чемоданчик сквозь целую страну, абсолютно уверенный в своей нужности и необходимости, в том, что рано или поздно всем все объяснит и докажет. И даже расскажет, как нужно жить…
В том, как дядя Юзя тщательно гладил свои брюки, как галантно кланялся, приглашая на танец мою маму, было что-то довоенное. (Так я, по крайней мере, тогда думал.)
Шарф дядя Юзя носил «под цвет». В карман пиджака клал «платочек треугольничком». В общем, одевался тщательно. Хотя вокруг него была уже другая эпоха. Эпоха свитеров, бород и джинсов.
К моим родителям дядя Юзя относился как к младшим. Ведь они поженились в то время, когда у него уже были взрослые дети. И точно, сын дяди Юзи Шурик был почти ровесником моего папы. Шурик тоже иногда приезжал, привозил от тети Гали, как правило, воблу, которую называл «тарань». В отличие от своего папы Шурик не приглашал нас в театры, иногда не приходил ночевать, заставляя маму волноваться, часто бывал небрит и помят. Брюки носил неглаженые. Рубашку на животе забывал застегивать. Но характер у него был тоже веселый. Выпив пива и закусив воблой, он усаживал моего папу напротив себя и говорил:
– Сима, давай споем!
И сам затягивал, отбивая такт рукой:
Вы слышите, грохочет барабан!
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней!
Уходит взвод в туман, туман, туман…
А прошлое ясней, ясней, ясней!
Мы поднялись пешком на шестой этаж – ехать на лифте дядя Юзя почему-то не захотел – вошли в квартиру… Я не знал, что будет дальше, какие меры воспитания еще придумал дядя Юзя. Но он вдруг достал свой желтый чемоданчик и молча стал складывать туда бритвенные принадлежности.
– Ты что? – изумился я. – Уже уезжаешь? А мама разве знает?
– Ага, – кивнул он. – Уезжаю. Мама не знает. Так уж получилось. Очень короткая командировка. На один день. Не хотел говорить твоим… Я же обещал их сводить в театр.
Дядя Юзя был таким грустным, что я сам чуть не заплакал.
– А ты не можешь остаться? – тихо сказал я.
– Нет, – коротко сказал дядя Юзя и пошел к двери. Потом присел на дорожку и сказал мне напоследок: – Не расстраивайся. Все будет хорошо.
…Совершенно не помню, как произошла моя последняя встреча с дядей Юзей. Сегодня весь наш харьковский клан живет в Израиле. Там они, наверное, осваивают местное производство, сельское хозяйство и жилищно-коммунальный сектор.
Адреса их у меня теперь нет. И у мамы тоже.
А жаль. Благодаря дяде Юзе и его взрослым сыновьям я понял простую вещь – человек живет не только во времени. Но и в пространстве. Вернее, должен жить. Где-то должны быть «родные и близкие покойного», которым можно позвонить и к которым можно приехать с желтым командировочным чемоданчиком. Где-то должно быть твое продолжение. Похожее и непохожее.
Ну ладно, буду зато сам распространяться вширь и вдаль. У меня ведь тоже есть дети. И брат. Так что все еще впереди.
*
Надо ли говорить о том, что, как только дядя Юзя уехал, его идея сразу получила неожиданное воплощение? Через маму к нашим соседкам, от соседок к другим соседкам, короче, дня через два ко мне подошли Колупаев с Суреном и сказали:
– Ты чего, Лева? Решил стадион без нас строить? Смотри, потом не обижайся…
Я совершенно остолбенел. Так дядя Юзя доказал мне силу произнесенного слова. В эту силу я, признаться, совершенно
не верил. А зря. Ибо от одного его слова произошли такие последствия, какие я даже и представить себе не мог.
Но это все будет происходить уже в другом рассказе.
А этот, про дядю Юзю, уже кончился.
ДЕРЕВО
Я стоял у дерева и бросал в него ножички. То есть ножичек у меня был один. Это так называлось – бросать ножички. Дерево было одно, и я был один. Никто не вышел гулять. В такую жару. Все сидели дома и пили холодный компот.
«Ну конечно, – думал я, – как играть, так все бегут, а тренироваться никого нет. Тренироваться же надо». И я тренировался. Были тогда такие фильмы, где очень точно бросают ножички. Просто чудеса какие-то – бамс, и нет человека. Дерево стояло и смотрело мне в глаза. Но я этого не замечал. Передо мной был враг.
Ножик у меня был плохой. Кухонный. С деревянной ручкой. Я выпросил его у мамы.
Это было бы странно, но только не для нас с мамой. Просить пришлось три дня, начиная с четверга. Мама плакала, стучала меня книжкой по голове, жаловалась папе, но я просил и просил. Я хотел научиться бросать. Стрелять же учиться нельзя. А ножички бросать можно. Это уже настоящая тренировка. Я просил перед сном, наутро, после школы и перед обедом. Папа молчал. Он знал, что если будет молчать, то, возможно, они меня победят. Как только он открывал рот, чтобы сказать что-нибудь за или против моего желания, тут же у них там все нарушалось. Мама кричала на папу: «Помолчи, пожалуйста!»
Я трындел три дня, что мне нужно всего полчаса, что тренировка это важное дело. Что я пока не хожу ни в какую секцию и должен вообще ну хоть как-то тренироваться. На третий день мама завыла волком (волчицей) и стала выкидывать ножи из шкафчика.
– Этот? Этот? Этот? – кричала она драматическим голосом.
Я молчал.
Папа выбрал самый легкий, самый не острый, самодельный – маленький с деревянной ручкой – и с сомнением посмотрел на меня.
– А если не попадешь? – строго спросил он.
– Отстань! – крикнул я и начал зашнуровывать ботинки.
Это целое дело – плохо зашнуруешь, потом будешь мучаться в самый неподходящий момент.
Первый раз я бросил ножичек и чуть не заплакал.
– Дали! – чуть не плакал я. – Тоже мне, дали. Тоже мне, добренькие. Дали! Разрешили! Сами бросайте таким барахлом…
Но идти назад просить другой ножичек не было никаких сил. Мама смотрела из окна во двор, как я стою и бросаю. Мысли у нее были такие: ну вот, все смотрят – у Марины парень вырос, стал бандитом. Стащил из дома нож. Тренируется убивать людей. Какой стыд!
А нож у меня никак не втыкался. Еще больше стыд. Бандит-бандит, а руки не из того места растут. Мама была пунцовая уже, наверное. От двойного стыда.
Я бросал и бросал. Дереву было лет сто. Или восемьдесят. Или шестьдесят. Дерево было тополь. У него на желтых высохших листьях вечно болтались какие-то прошлогодние сережки. А в июне из него летел пух. Все чихали. Я чихал. Словом, тупое было дерево. Большое. Толстое. Сердитое. Я бросал в него ножички с чувством, с толком, с расстановкой. Я просто считал, что дерево уже вообще-то неживое. Ну вот у нас перед домом были разные палисадники. Там росли совершенно живые растения, всякие побеги и злаки. То какие-то ромашки желтые в полтора метра, то трава. То саженцы. Саженцы были еще совсем тощие. На них пробивались редкие листочки. Они были кривоватые и тянулись к солнцу, когда оно было. Сразу видно, что саженцы живые.
Если бы я был друг природы, я бы их поливал. Но я был во дворе только жильцом, и саженцы поливал дворник из шланга. А это дерево никто не поливал. Скорее, это уже был просто какой-то пень огромной величины.
Я злился на дерево, потому что ножичек у меня никак не втыкался.
Я подошел, погладил кору. Кора была теплая. Я отрезал кусочек и разжевал.
Вернуться домой? Кинуть лениво ножичек на стол: да ну, не втыкается. Но папа! Папа начнет свои шутки… И мне опять захочется его убить. А убить его у меня рука не поднимется.