Мы пошли рядом.
«Вот и все, — вяло думал я. — Оказывается, не так уж сложно».
Огромность того, что сейчас произошло, была не по мне. Это свалилось рядом со мной, я видел, что оно рухнуло, но именно потому, что оно обвалилось бессмысленно и сразу, я не ощутил сотрясения. В общем-то, меня стукнуло крепко — я не помню, как мы дошли до дому.
Люся исчезла. Катя включила электрическую спираль, вставила ее в кувшин с водой, но, когда вода вскипела, мы не стали пить чай.
Я спросил у нее:
— Это тот человек, что стоял у вас на тумбочке?
— Да, — сказала Катя.
— Давно?
— Полгода.
— Почему же вы не написали мне?
— Я сопротивлялась этому, — сказала Катя. — Я думала, что это пройдет.
— Здорово же вас забрало, если вы даже не узналименя.
— Не потому, — сказала Катя. — Он уехал неделю назад совсем. В Варшаву. Он поляк… Боже ты мой, если б вы знали, как мне было плохо, Я совсем не умею жить одна…
— Все не умеют, — сказал я.
— Я была совсем одна. Я была такая одна…
— И он вас пожалел?
— Он меня ужасно жалел.
Я спросил:
— И часто он тебя жалел?
Это верно, Зинаида Борисовна;— время от времени я занимался литературным баловством. Иногда это даже носило характер хулиганства. С Сашей Белявским мы отправили в «Харьковский пролетарий» маленький рассказик Чехова, заменив в нем только дореволюционные должности героев современными. Даже фамилии их оставались нетронутыми. В «почтовом ящике» газеты нам ответил заведующий литературным отделом. Разобрав недостатки рукописи и отклонив ее, он просил нас учиться у классиков — Чехова и Тургенева.
Саша писал стихи — вы это знаете. В ту пору почти все мои друзья сочиняли стихи. Время, что ли, было такое? Меня эта страсть не коснулась. Когда во мне возникало желание выговориться стихами, я кричал чужие строчки, — этого вполне хватало. Громко читая их, я как бы сам переселялся в эти строчки и гордился тем, что живу в них, что мне удалось так превосходно высказаться.
Я не ждал и не требовал от стихов, чтобы они объяснили мне окружающую действительность. Я даже влюблялся в стихи, не до конца мне понятные. Поэтическое бормотанье волновало меня, как знахарство, как магия. Не помню я деления поэзии на лирическую и гражданскую. На смелую и трусливую. Мне и моим друзьям не нужно было разъяснять в рифму преимущества нового социального строя. И оборонять его от нас тоже не надо было. Вероятно, мы испытывали потребность, чтобы стихи — если уж они что-нибудь должны объяснять — объяснили нам нас же самих.
Мы были хорошими читателями. Нам и в голову не приходило, что мы можем подсказать поэту, о чем и как он должен писать. Хороший поэт для меня и сейчас колдун. На каких травах настояны его стихи — тайна для меня; если бы я в нее проник, колдовство бы исчезло.
До моего уха доносились глухие раскаты боя между литературными направлениями, невнятица их названий катилась мимо: я любил поэтов и враждовавших между собой. Гораздо позднее я узнал их тогдашние теоретические декларации, и, как правило, эти декларации только снижали мое преклонение перед кумирами. Мне кажется, читатель нередко испытывает разочарование при близком знакомстве с любимым поэтом. Гениальные стихи всегда лучше, чище и оглушительней самого гения, ибо в стихах выражены самые высокие его свойства.
Имею ли я право рассуждать об этом, Зинаида Борисовна? Получилось так, что ваши письма о Саше Белявском пустили в ход какой-то механизм внутри меня, и теперь он тикает вне зависимости от моей воли. Я потерял контроль над ним. Прошлое беспорядочно мечется во мне. Казалось бы, при этом я должен с лунатической легкостью излагать события своей жизни. Почему же мне так трудно пишется?
Литература не стала моей профессией. Я — любитель. Мое сочинительство возникло случайно.
Живя в военном лагере и обучая курсантов военного училища математике, я люто скучал вечерами. Отлучаться в город не разрешалось. Возможно, от скуки я сочинил тоненькую рукопись. Она была напечатана, но это нисколько не изменило моих жизненных намерений. Профессия учителя по-прежнему увлекала меня, хотя я продолжал чувствовать себя в ней все менее уверенно. Тщеславие литератора не пустило во мне серьезных корней, — я исписался тотчас, в первой же рукописи. И моя жизнь как бы утратила свою целенаправленность: не став литератором, я постепенно переставал быть учителем.
Как всегда бывает, я понимаю это сейчас гораздо полнее и глубже, нежели понимал в те времена. Беспокойство, одолевшее меня тогда, привело лишь к одному — еще сильнее я затосковал по Кате.
Хронология мешает мне: она путается в ногах, пытаясь создать порядок там, где он обременителен. В жизни человека есть события, точно привязанные ко времени. Но случается и так: был год, были месяц и число, было некоторое царство-государство.
Катя ушла от Игоря Астахова и приехала ко мне. Она потом много раз уходила от него и приезжала ко мне, но в тот день это случилось в первый раз.
Поезд пришел ночью. Я увидел ее в окошке вагона, ползущего вдоль перрона. Она поскребла по стеклу, улыбнулась мне, и я пошел рядом.
Вещей у нее было немного — два чемодана. Я всегда смотрел ей в руки еще в ту секунду, как она появлялась в тамбуре: по количеству чемоданов я догадывался, надолго ли Катя ушла от Астахова.
В тот первый раз мы поехали с вокзала в гостиницу. Нам негде было жить.
Я вконец запутался. Вернее, я так никогда и не распутывался. В том, как складывалась жизнь Кати, Астахова и моя, никто из нас не был волен. Отказаться от того, что выпадало на мою долю, я был не в силах. Мне было мало этого, но без этого я ничего для себя не значил. Без этого меня не было совсем.
С вокзала мы поехали по Невскому. Квартиры для Кати у меня не было, но я создал для нее сейчас этот пустой, рассветающий город — я очень на него рассчитывал. Четыре коня, которых я поставил на Аничковом мосту, повернули к нам свои длинные добрые морды. Знакомые голые парни сдерживали их. Кони рвались из рук парней к Кате.
Оттого что Невский был пуст, я населял его своим беспорядочным воображением. Два полководца — Кутузов и Барклай — ждали нас у Казанского собора, приспустив свои бронзовые плащи. У «Астории» гарцевал Николай Первый.
По Катиному московскому паспорту мы сняли самый дешевый номер. Его окна выходили во двор гостиницы и упирались в стену.
И опять провалилось время и не было никаких мыслей, кроме одной, безумной — удержать это бессмысленное существование. От неполноты счастья, поминутно ощутимой, я терял голову. Не веря в то, что это продлится, я бросал все ради того, чтобы оно длилось. Изменялись пропорции окружающего меня мира. Отсекалось ненужное сейчас, сегодня, сию минуту. Я слышал и видел только напролом — к Кате.
…Был год, были месяц и число, было некоторое царство-государство. Мне не вспомнить, когда же это было…
В письменном столе, в правой тумбе, еще долго лежали конверты, надписанные ее рукой. Они продолжали приходить ко мне уже в то время, когда мы разошлись. Последнее ее письмо я получил в конце войны. Соседка по лестнице, чудом пережившая блокаду, вручила мне конверт в сорок пятом году. Я не стал читать это письмо. Оно было мертвое. Оно было чужое, написанное как бы не мне и не Катей. Переписывались два незнакомых мне человека, я не имел права вникать в их отношения.
Раза три в год, приводя в порядок стол, я натыкался на эти нераспечатанные конверты. Они торчали во мне, как невытащенные осколки, заросшие диким мясом. Боли уже не было, но в этом месте утратилась гибкость суставов, я вроде бы не сгибался в этом месте.
Война и блокада явились рубежом — все, что происходило потом, уже без Кати, всплывает в памяти стройно, по первому моему зову.
…Я позвонил Зинаиде Борисовне из Душанбе и сообщил ей номер поезда и номер вагона.