Я начисто забыл ее лицо, помню только цветовую гамму (золотистый цвет, голубой, розовый, белый, алый); но знаю, что из всех женщин, встреченных мною в пору молодости, она произвела на меня самое сильное впечатление, хотя от меня не ускользает, что такого рода определение, согласно традициям, действующим и в литературе, и в жизни, может относиться лишь к тем женщинам, с которыми мужчине в пору молодости так и не удается познакомиться. И не помню, как я завязал разговор и о чем мы говорили в те жалкие полчаса, которые занимает путь от Дидкота до Оксфорда и его вокзалов. Может, и разговора-то не было, просто перебросились тремя-четырьмя бессвязными фразами. Зато помню, что она, хотя уже не студентка, была еще очень молода, а потому и не бог весть как элегантна; и помню, что на ней был плащ с открытым воротом, позволявшим разглядеть жемчужины ожерелья (подделка или настоящий жемчуг – не знаю, не разбираюсь); такие ожерелья, по сравнительно недавней моде, те из английских девушек, которые следили за собой, считали необходимым носить даже тогда, когда в других отношениях наряд их мог быть самым непритязательным или явно далеким от совершенства (она-то как раз была одета аккуратно, но не элегантно). Еще мне помнится, что прической – короткая гривка – и чертами лица, теперь уже забывшимися, она показалась мне женщиной из тридцатых годов. Может статься, Уилл, привратник, видел всех женщин такими в те дни, когда пребывал в тридцатых. Как бы то ни было, несколько слов, которыми мы перебросились, были слишком безличны, а потому я не смог ничего о ней узнать. Может быть, светлые глаза ее сомкнулись от усталости, и я не отважился нарушить ее дремоту. Может быть, в течение всего получасового пути мне так хотелось глядеть на нее, что желание заглушило и любопытство, и предприимчивость. А может быть, мы говорили только о Дидкоте, об унылой и холодной станции, оставшейся позади; но и ей и мне еще придется туда вернуться. Она вышла в Оксфорде, но я не подготовил почву: даже не предложил отвезти ее в такси, которое взял.
По всем этим причинам в течение десятка последовавших дней я исходил весь город Оксфорд с намерением, а точней в бессознательной надежде, встретить ее, что не было так уж невыполнимо, если она жила здесь, а не приехала в гости. Я провел на улицах еще больше времени, чем обычно, и с каждым днем лицо ее все больше стиралось у меня из памяти или смешивалось с другими, как и случается со всем тем, что хочешь вспомнить, упрямо стараешься вспомнить; как случается со всеми образами, с которыми память не обращается почтительно (то есть пассивно). Так что неудивительно, что теперь мне не припомнить ее черт – незаконченный портрет, контуры очерчены, однако краски еще не наложены, только выбраны цвета, но это всего лишь мазки на палитре, – хотя я наверняка увидел ее во второй раз, думаю, что и в третий, а может быть, даже и в четвертый. Но в тот раз, когда увидел наверняка – через десять дней, – все произошло очень быстро, да к тому же день был ветреный. Я выходил из книжной лавки Блэкуэлла, и у меня оставалось времени меньше чем в обрез, чтобы успеть к началу занятия по переводу в обществе придиры Дьюэра. Я ускорил шаг, в лицо мне хлестал ветер, поднявшийся, пока я рылся в лавке Блэкуэлла. Шагов через двадцать, проходя мимо Тринити-колледжа, я чуть не налетел на двух женщин, – они тоже шли очень быстро, наклоняя голову, чтобы уберечь лицо от ветра. Только пройдя еще четыре-пять шагов, притом спиною к ним, я узнал ее и повернул назад. Больше всего поразило меня то обстоятельство, что она и ее товарка, тоже успевшие сделать четыре-пять шагов, остановились в тот же миг и повернулись ко мне лицом. Мы увидели друг друга по-настоящему на расстоянии в восемь-десять шагов. Она улыбнулась и прокричала, больше для того чтобы я ее узнал, а не потому что сама меня узнала: «В поезде! В Дидкоте!» С минуту я колебался – подойти, не подойти, – но пока я колебался, товарка дернула ее за рукав и потянула за собой. Юбка ее развевалась на ветру, и короткая гривка тоже. Помню эти подробности, потому что в то мгновение, когда она остановилась на Брод-стрит и крикнула: «В поезде! В Дидкоте!», она одной рукой придерживала волосы, отводя их со лба, а другой – юбку, вздувавшуюся от ветра. «В поезде! В Дидкоте!» – повторил я в знак того, что узнал ее (полы моего темно-синего пальто шлепали меня по ногам); но злонамеренная и явно торопившаяся товарка, лица которой я не разглядел, уже уводила ее в направлении, противоположном тому, которым спешно должен был следовать я, держа курс на Тейлоровский центр, где ждал меня Дьюэр. И вот так, наверняка, мне больше не удалось ее увидеть ни в том учебном году, ни в следующем, по истечении которого я расстался с Оксфордом, хотя и не для того – еще не для того, – чтобы окончательно возвратиться в Мадрид, что теперь-то я уже сделал. Больше всего сожалею, что в этот, второй, раз мне не удалось разглядеть получше ее английские туфли и ее щиколотки, но, может быть, они снова показались бы более хрупкими, чем на самом деле, на этот раз из-за ветра. Я слишком внимательно следил за несмелым взлетом ее юбки.
* * *
Клер Бейз никогда не носила английских туфель, она носила только итальянские; у ее туфель быть не могло низких каблуков, пряжек, закругленных носов. Когда она приходила ко мне домой (не так уж часто), либо нам удавалось побыть вместе у нее дома (еще реже), либо мы встречались в какой-нибудь гостинице в Лондоне, Рединге или даже Брайтоне (в Брайтоне один только раз), она неизменно начинала с того, что избавлялась от обуви, носком одной ноги спихивая туфлю с другой; и двумя пинками отшвыривала обе, одну к одной стенке, другую – к другой, словно была владелицей несчетного множества пар и ничуть не боялась их повредить. Я немедленно хватал их и убирал с глаз долой: стоит мне увидеть ненадетые туфли, и мне тотчас представляется кто-то, кто их надевал – или мог бы надевать; и если вижу этого кого-то рядом с собой – без туфель – или вообще никого не вижу, то меня охватывает отчаянное беспокойство (по сей причине созерцание витрины традиционной обувной лавки автоматически вызывает у меня в воображении видение толпы людей, застывших как по команде, притиснувшихся друг к другу в неудобных позах). У Клер Бейз была привычка – приобретенная, кажется, в пору детства, за те несколько лет, что она провела в Дели и в Каире, – в помещении ходить без обуви по любому полу (но в Англии почти всюду полы затянуты ковровой тканью); а потому ее ноги вспоминаются мне чаще всего не такими, какими они, наверное, вспоминаются другим – крепкими и с заметными мускулами, – такими они виделись, когда она была в туфлях на высоких каблуках, – а точеными и почти девчачьими, какими они виделись, когда она была без туфель. Она часами курила и разглагольствовала, лежа на моей кровати, или на своей, или на гостиничной, причем никогда не снимала юбки, и юбка, естественно, задиралась кверху, так что видны были бедра, обтянутые верхней, более темной частью колготок, а иногда без них. На колготках часто спускались петли, потому что она ничуть не следила за плавностью своих движений; иногда же прожигала колготки сигаретой, даже не ощутив мгновенного ожога, потому что размахивала руками, отчаянно жестикулируя, хоть это не принято в Англии (возможно, приобрела эту привычку в странах своего детства), под звяканье браслетов, украшавших ее запястья, – она не всегда их снимала. Неудивительно, что искры сыпались каскадом. Безудержная экспансивность, склонность к преувеличениям: комок нервов, существо из породы тех, для кого оскорбительны сами понятия времени и мимолетности, потому что таким людям в любых ситуациях необходимы клочки вечности или, другими словами, им необходимо, чтобы время заполнялось – переполнялось – каким-то вечным содержанием. Из-за этого, из-за ее склонности беспредельно затягивать все начатое, мы подвергались опасности, что Эдвард Бейз, ее муж, увидит собственными глазами обратную сторону или кильватерный след того, о чем он наверняка знал и о чем пытался не думать либо же постоянно забывал. В результате мне каждый раз приходилось прерывать бесконечные разглагольствования Клер Бейз, увековечивавшие любой отрезок времени, ее комментарии по любому поводу, ее бесконечное словоизвержение; сама же она при этом лежала в постели, курила, жестикулировала, вещала, скрещивала ноги, раскидывала их, поджимала; превозносила либо кляла свое прошлое и настоящее, перескакивала с одних планов на будущее – свое, ближайшее – на другие, причем ни один из этих планов никогда не приводился в исполнение. Мне приходилось ставить будильник, проверять время по наручным часам, лежавшим на ночном столике, и решать, не пора ли нам расстаться; или прислушиваться (в Оксфорде) к неотвязным оксфордским колоколам, – они звонят каждый час, и каждые полчаса, и каждые четверть часа и трезвонят напропалую под вечер, когда сгущаются сумерки; мне приходилось торопить ее, искать ее туфли, которые сам же спрятал, и разглаживать на ней юбку, и поправлять, чтобы сидела как надо; и умолять Клер Бейз, чтоб не забыла зонтик, или брошку, приколотую к ковру, или кольцо, оставленное на раковине в ванной, или сумку со случайными покупками – вечно что-то покупала на ходу, где бы мы ни оказывались, даже по воскресеньям (а когда мы встречались у нее дома, я должен был выбрасывать окурки, и помогать ей перестилать постель, и открывать окно, и мыть мой стакан). Клер Бейз чего только не таскала с собою; и куда бы ни приходила, вынимала всё из сумки и раскладывала, словно собиралась расположиться в этом месте на всю жизнь, а между тем иногда у нас и часа не набиралось в промежутке между ее занятиями и моими. (В конце концов у меня дома остались ее серьги, она так и не удосужилась забрать их.) По счастью, из благовоспитанности, она не могла выйти на улицу без макияжа, а причесывалась в стиле «дикарка»: долгая грива, искусственно взлохмаченная, – так что мои ласки или длительный контакт с подушкой, по которой разметывались пряди, не могли нанести прическе существенного ущерба. Мне не приходилось приводить ей в порядок волосы перед расставанием, но нужно было следить, чтобы персональная ее вечность, установившаяся и поддерживавшаяся все то время, пока она была со мною, стерлась у нее с лица, следить, чтобы лицо у нее не полыхало румянцем, а глаза не заволоклись истомой. Надо было убедиться, что блаженство выветрилось (в Оксфорде расстояния очень короткие, времени не хватит даже на то, чтобы сменить выражение лица). Для достижения этой цели мне требовалось всего лишь попрактиковаться с ней на скорую руку в одном умственном упражнении, коему способствует ситуация адюльтера: помогать ей в разработке безупречных версий, предназначенных для Эдварда Бейза, хотя сама она считала подобные упражнения ненужными и терпеть их не могла (всегда мрачнела в момент прощания, ускоренного из-за моей настойчивости). Она была беззаботна, и легкомысленна, и смешлива, и забывчива; на месте Эдварда Бейза – так полагал я в ту пору – мне бы не пришлось мучиться и ломать себе голову, чтобы выведать все ее мысли и все ее похождения. Но я не был Эдвардом Бейзом; а был бы, то, возможно, все дела и намерения Клер Бейз были бы для меня скрыты непроницаемой тьмой. Возможно, не захотел бы знать или довольствовался бы домыслами. Как бы то ни было, именно мне приходилось всё приводить в порядок после ее пылкого вторжения и почти выталкивать ее из моего пирамидального дома (каждый этаж уже предыдущего) либо из гостиницы, где мы сняли номер, а то и уклоняться от ее внезапной навязчивости в последний момент (ей так обидно, что этот отрезок времени вот-вот кончится) и умерять ее неустрашимость, когда я отваживался наведаться к ней в отсутствие Эдварда Бейза. (Адюльтер – ситуация трудоемкая.)