Вероятно, бедный Дьюэр, как намекал Райленде, чувствовал себя в этих ситуациях очень важной особой и человеком, не знающим страха; столь же вероятно, что, судя по экстазу, охватившему его во время чтения Пушкина, он тосковал по возможности реализовать на практике свое недюжинное владение русским языком; в конце концов, вероятно и то, что он пользовался случаем провести время в приятном разговоре с кем-то, кто не мог уклониться от общения с ним, кому ничего другого не оставалось, как отвечать на вопросы; с кем-то, кого он мог свободно расспрашивать о нравах и о пейзажах его родных краев, о семье и друзьях, о его детстве и религиозных верованиях, о его любовных историях и сексуальных вкусах, о его карьере и тех жертвах, на которые ради нее ему пришлось пойти; а то о московском метро, о русской кухне, о ценах на рынке, о современном состоянии советской литературы (в большинстве случаев не получая ответа, к вящему своему раздражению и обиде: шахматисты, танцовщики, гимнасты – всё люди, мало осведомленные по этой части. «Отвечать на все мои вопросы! Слышишь? Чтоб ни один мой вопрос не остался без ответа!»
Этот темнолицый, костлявый и чопорный господин с огромным ртом, островерхим черепом и высокими скулами, словно сошедщий с картины художника Отто Дикса (и детское путало по своей кровожадности: детское в том смысле, что испугать он мог только почти детей, своих студентов, передававших три кровожадных прозвища из курса в курс), наверняка так же любил русский язык, как любил длинные испанские слова, из четырех слогов и более («E-na-je-na-mien-to, tra-ga-sa-bles, sin-gla-du-ra, va-sa-lla-je»[61]). Никто не знал, есть ли у него какая-то жизнь, кроме университетской. Еще один холостяк из города Оксфорда, еще один продолжатель старой клерикальной традиции, установившейся раз и навсегда в этом месте, неизменном, и неприветливом, и законсервированном в сиропе, как сказал – об этом я уже упоминал – один из моих предшественников. (Подобно мне, еще одна жертва помрачения.) Алек Дьюэр, мертвая душа. И все же у него была некая жизнь, минимальная и устарелая; и в те дни – редкие, – когда его срочно вызывали в Лондон, потому что какой-то пловец, или мастер по прыжкам с шестом, или виолончелист, или танцовщик (эти-то уж наверняка были его любимчиками) просил политического убежища, бросив свою труппу, свой оркестр или спортивную команду, он второпях пулей вылетал из своих апартаментов в Brasenose College, где властвовал «белый шум» (выскакивал, чувствуя как трепыхается его мертвая душа), проезжал на поезде через Дидкот, и Рединг, и Слауф, и Саут-холл, приезжал на Паддингтонский вокзал, доезжал в битком набитом вагоне метро до центра Лондона – и все это время он чувствовал себя самым значительным, и самым недоступным, и самым мудрым человеком в Оксфордском университете: куда значительнее, чем заместитель ректора и сам ректор, куда недоступнее и мудрее, чем сам канцлер. Поэтому всякий раз, когда я видел, как он сквозь толстые стекла очков читает газету в преподавательской или в библиотеке Тейлоровского центра, или в чайной комнате гостиницы «Рэндолф», стоящей напротив, я думал: вот он жадно и торопливо пробегает глазами страницы театрального или спортивного отдела, чтоб узнать, не собирается ли приехать из Советского Союза какая-нибудь балетная труппа, или государственный оркестр, или шахматная команда, или команда гимнастов, не будут ли они играть в спектакле или участвовать в соревнованиях где-нибудь в Великобритании; и когда узнавал, что они должны приехать, или читал рецензии об их выступлениях, молился, должно быть, Гермесу, божеству странников и спортивных ристалищ, божеству воров и красноречия, тревог и сновидений, дабы в ночную пору вооружил мужеством кого-то из приезжих и побудил освободиться от надзора тех, кому надзор поручен, и удариться в бега.
Теперь Дьюэру будет все труднее и труднее жить, дни будут проходить в косности, бессобытийно, без телефонных звонков из Лондона. А потому – постепенно утрачивая привычку ловить телефонные звонки – он перестанет постоянно и непрерывно отгонять и обезвреживать все звуки с помощью «белого шума». Я же, в отличие от него, уже не одинок, не живой мертвец, хоть и считал себя таковым некоторое время.
* * *
Мальчика Эрика – он же сын Эрик – я видел только один раз, и было это, когда уже близились последние дни его непредусмотренного пребывания в городе Оксфорде и когда мое душевное расстройство обострилось (ведь когда ты в чем-то ущемлен, довод, что такое состояние скоро прекратится, не поможет пересилить ущемленность, которую еще переживаешь в течение какого-то времени, причем реальная длительность значения почти не имеет, если ощущаешь ее как нечто не имеющее конца (иными словами, сознание близкого освобождения не может пересилить ощущение ущемленности настолько, чтобы заставить себя считать завершенным то, что должно завершиться, но конец еще не наступил; и твое преобладающее чувство – это страх, что по какой-то случайности – по невезению – произойдет обратное предполагаемому, что твое состояние в настоящем, мучительное и застарелое, может стать постоянным; облегчения не испытываепгь, тревога усиливается, а в будущее смотришь с опаской). И в тот раз, когда я увидел мальчика Эрика, я увидел – и тот раз тоже оказался единственным – его деда, то есть отца Клер Бейз, старого дипломата; он уже вышел в отставку и теперь жил в Лондоне, а тридцать лет назад имел обыкновение, стоя в конце сада, глядеть оттуда на свою дочь, на девочку Клер, а та, в свою очередь, глядела на поезда, проезжавшие по железному мосту через реку Джамна. (Тогда от безмолвного отца пахло табаком, и ликером, и мятой.)
Произошло это в Музее искусства и археологии, точнее в Музее Ашмола, главном музее города, находящемся в здании, где в конце семнадцатого века открылась первая в Королевстве публичная выставка дикозин (вернее, на этом месте, а не в нынешнем здании; нынешнее здание музея диковин приютило эти диковины два века спустя). Не то чтобы я был завсегдатаем этого музея, его диковины – из разряда тех, на которые раз поглядел, и хватит; но в тот день – шла пятая неделя моего второго Троицына триместра, и я проводил его в одиночестве, – так вот, в тот раз я прошел двадцать шагов от Тэйлоровского центра до Музея Ашмола (Центр и Музей стоят смежно и углом друг к другу, словно основная часть и крыло одного и того же здания); я собирался просмотреть в музейной библиотеке рисунки испанских городов, обычно не выставляющиеся и сделанные в середине шестнадцатого века фламандцем по имени Антон Ван ден Вайнгерде, по-испански Антонио де лас Виньяс, топограф и придворный художник короля Филиппа II; сделал я это по поручению одного из моих братьев, историка архитектуры, живущего в Мадриде (хочу сказать, по поручению моего брата я сделал упомянутые двадцать шагов, чтобы посмотреть на эти виды, а свои рисунки Ван ден Вайнгерде сделал не по поручению моего брата, а по поручению того персонажа, который в ту пору был известен в Оксфорде как Полуденный Дьявол[62]). Любезный рыжеватый библиотекарь разрешил мне просмотреть эти городские виды и записать основные данные об их размерах и прочем (перо, тушь, сепия, акварели); и у меня создалось странное впечатление, будто я и впрямь увидел, притом с необыкновенной точностью, как выглядели в Золотом веке в профильном ракурсе – либо же наискось сверху – Санлукар-де-Баррамеда, Малага, Таррагона, Гибралтар, Сеговия или Ла-Алъбуфера и Эль-Грао-де-Валенсия, то есть увидел утраченные образы городов нашего полуденного края, моих городов, я почти забыл их, но при желании мог вернуться туда через недолгое время – по окончании Троицына триместра, а с ним и курса, то есть через три недели, хотя они-то казались долгими; итак, я выходил из музея с этим странным ощущением и неожиданно осознав, что – объективно – мне осталось не так уж много времени до отбытия из Оксфорда и возвращения в Мадрид (хоть я еще не возвращался в Мадрид окончательно); и вот на пороге (или это было при входе, где вращающаяся дверь) я столкнулся с тремя входившими персонажами: отец, дочь и сын этой дочери, а точнее, моя любовница со своим сыном и со своим отцом. Как со мною случалось в Оксфорде уже дважды с другой женщиной – и во второй раз недавно, хоть я и не уверен, с той самой или нет, – я сообразил, что столкнулся с Клер Бейз, но не сразу, а лишь тогда, когда сам я вышел на улицу, а они вошли в музей, – нас разделила закрытая дверь. Однако все произошло мгновенно (хочу сказать, я осознал, что это Клер, мгновенно; возможно, потому и не обратил внимания на то, с кем она была: мне показалось, она одна или с мужем; а может, причиной была дверь-вертушка либо живое воспоминание о Санлукаре в изображении Ван ден Вайнгерде); и вот я успел тут же войти снова и застал их в вестибюле – они остановились взглянуть на открытки и диапозитивы, которые там продавались. Мне неоткуда было знать, что пожилой джентльмен, поддерживающий ее под руку, – господин дипломат Ньютон (Клер Ньютон – Клер Ньютон! – так звалась Клер Бейз до замужества), поскольку я никогда его не видел, даже на фотографии. Но я сразу понял, кто он. Сразу понял, что он ее отец, по удивительному сходству. (По сходству, которое, наверное, тоже можно назвать пугающим.) У этого человека была совсем увядшая кожа и большие мешки под глазами, он был совершенно лыс, слегка сутулился, и ему приходилось опираться на трость, чтобы с великим трудом сохранять свой изысканный вид, но у него было то нее самое лицо – точно то же, которое я знал в совершенстве. Этот старик, почти мертвец с виду, был сама Клер Бейз, словно мне привиделся дурной сон, в котором она явилась бы в образе дряхлого старца, оставаясь при этом собою. Я вглядывался в них с небольшого расстояния, кое-как спрятавшись за колонной, – она и ее отец стояли ко мне лицом, а мальчик все еще спиной – и если даже она не увидела меня на пороге, теперь-то увидела наверняка – мое лицо и полтуловища выступали из-за колонны, да я и не рассчитывал, что колонна меня спрячет, разве что как-то заслонит, – и Клер махнула мне правой рукой, чтоб ушел, чтоб исчез, пока ее спутники не смотрят в ту сторону, не смотрят на меня (они разглядывали диапозитивы). Но как раз тогда-то мальчик Эрик, сын Эрик, повернул голову – словно у него были глаза на затылке либо он как-то узнал, что должен повернуть голову именно в тот миг – а может, он расслышал, как звякнули браслеты, когда она махнула рукой в знак запрета, знак мгновенный и тайный, – и он повернул голову, и увидел меня, и поглядел на меня, и, наверное, как-то ассоциировал меня и свою мать. И когда этот мальчик повернулся ко мне лицом, отвлекся от диапозитивов и открыток и от разговора с дедом (только на миг), когда наши взгляды встретились, я увидел – на миг – все то же лицо в третий раз, то же самое, лицо Клер Бейз, которое я знал в совершенстве, которое целовал столько раз, а она столько раз целовала мое, и наши лица соприкасались. Наши лица соприкасались, подумалось мне, и у нее было это лицо, и лицо это с давних пор – лицо дипломата Ньютона и еще, с недавних пор, лицо мальчика Эрика, Эрик Бейз его имя. Лицо одно и то же, единственное, и оно соприкасалось с моим в одном из трех своих воплощений, материализуясь, являясь мне, становясь образом; и никогда в жизни я не видел сходства, настолько полного и точного, настолько беспримесного. Эти трое передавали друг другу свои черты, отбрасывая все прочие (черты лица одной из матерей и одного из отцов, соответственно, черты первой Клер Ньютон и черты Эдварда Бейза), а друг другу свои черты они отдали всецело, без малейшего отступления, ничего не урезав, иными словами – не утаив ни единой подробности, в отличие от тех случаев, когда сходство оказывается непредвиденным, прихотливым, когда воспроизводится одна какая-то черта или несколько, но только не все, либо же унаследованные черты меняются по вине взбалмошного времени и неумолимого возраста); но в этом случае наследство было передано в целости, без изъятия и без изменений во всех трех случаях: те же темно-синие глаза, те же густые и загибающиеся вверх ресницы, тот же прямой короткий нос, тот же крепкий, чуть раздвоенный подбородок, бледные щеки, и суровый лоб, и мягкие веки, и крупные нечетко очерченные губы. Больше я пока ничего разглядеть не смог, потому что мальчик Эрик снова повернулся ко мне спиной, и после того как господин Ньютон, дипломат, приобрел какую-то репродукцию размером ин-фолио – может, увеличение, может, уменьшение: подобие какой-то картины или экспоната, чего именно, я не разглядел, – все трое направились внутрь, в залы музея, но при этом Клер Бейз уже не взглянула на меня, нет – напротив – она попыталась сделать вид, что не знает меня (поняла, должно быть, что я не собираюсь повиноваться и вообще не принимаю во внимание тот быстрый взмах руки). Я переждал несколько секунд и пошел вслед за ними, готовый обойти все залы, которые будут обходить они. «Стало быть, повели мальчика Эрика в музей», – подумалось мне помимо воли (думать мне хотелось об их сходстве; а может, наоборот, мне не хотелось думать об их сходстве, потому и подумал, о чем подумалось). «Сколько ему лет? Клер Бейз мне много раз говорила, а не помню. Восемь, девять? По росту похож на девятилетнего, но родители у него оба такие высокие, и дед тоже; может, ему только восемь или семь, а то и меньше. Не тот возраст, чтобы ходить по музеям, я семилетнего сына не повел бы в Музей Ашмола, даже если б он болел и наскучался до одури сидя дома» – так мне думалось; и еще я подумал: «Он уже не выглядит больным. Скоро уедет Но и я тоже очень скоро уеду, а теперь вот не так уж уверен, что мне хочется уезжать».