Гёте шире, приземистее; он начинает тучнеть. У Шиллера овальное лицо, лихорадочные глаза, великолепный, большой, готический лоб. Его бледный чувственный рот напоминает рот священнослужителя. Ястребиный короткий нос с большим горбом кажется дерзким и вызывающим, линия его с особой силой подчеркивает патетическое выражение лица.
Голова Гёте несколько квадратна. Над надбровными дугами вздымается высокий лоб. Изогнутая линия его длинного носа почти классически спокойна по сравнению с носом Шиллера. Спокойны сомкнутые узкие губы. Но глаза по-прежнему сияют темным огнем и впитывают в себя весь мир. Буквы Шиллера несутся великолепными волнами по бумаге. Гёте тщательно вырисовывает свои характерные знаки.
Новоиспеченный придворный и гофрат, Шиллер, наряжается с величайшей тщательностью, покупает самое дорогое сукно для фрака, у него открытый дом, он заводит коляску и лошадей. В первый же год после женитьбы в сопровождении лакея и горничной он едет в Лейпциг. Здесь он блистает в обществе и производит столь потрясающее впечатление в своем парадном мундире, что мадам де Сталь, повстречавшись в приемной с этим тридцативосьмилетним придворным, принимает его за офицера в высоких чинах.
Гёте, напротив, держится очень просто, не носит парика и буклей, почти не появляется при дворе и очень редко бывает в свете. Он живет, как частное лицо, много молчит.
Шиллер привык учиться не столько у жизни, сколько у книг. Он не бывает на природе, болеет чахоткой, живет в вечном страхе перед приступами болезни. Большую часть времени он проводит в комнатах, совсем не занимается спортом, в долгие летние месяцы не выходит из дома, живет при закрытых окнах — курит и чихает. По ночам его томит бессонница. По утрам он не может заниматься никакими делами, обедает только в восемь вечера, в плохие дни вынужден подбадривать себя алкоголем. Работается ему лучше всего при низком атмосферном давлении.
На Гёте благоприятно действует сухая погода, ложится он рано, ест регулярно, пишет только по утрам, живет по нескольку недель в своем садовом домике, снова ездит верхом и катается на коньках. В возрасте между сорока и пятьюдесятью годами он здоров, как никогда еще не был. Воздух, которым дышит Шиллер, Гёте называет «отравой». Войдя однажды днем к другу и почувствовав запах гнилых яблок из ящика письменного стола, Гёте вынужден немедленно открыть окно; ему становится попросту дурно.
Шиллер так запутался в своих бесконечных делах и так много болеет, что не в силах писать. Гёте немедленно кончает со всеми деловыми обязательствами, чтобы остаться наедине со своими фантазия ми и образами. Шиллер гораздо больше, чем Гёте, нуждался в четкой границе между делами и музами, ибо практические интересы поглощали его гораздо сильнее.
В ту пору, когда Шиллер вступил в союз с Гёте, ему грозила опасность уйти в журналистику. Гёте всегда говорил, что Шиллер мог бы быть превосходным редактором. Многие издатели стараются заполонить этого гениального, политически и эстетически остро мыслящего человека, который изо всех сил рвется к власти и к богатству. И не будь Гёте, Шиллер, может быть, и пошел бы этим путем. Друзья его юности считали, что он будет дипломатом, а Гёте говорил, что он так же велик в гостиной, как был бы велик и в государственном совете, Шиллер умеет завербовать первоклассных авторов для своего журнала, он превосходный агитатор и любит заниматься пропагандой. Когда через три года «Оры» вынуждены прекратить свое существование, Шиллер предлагает напоследок напечатать несколько безумно смелых статей, которые непременно повлекут за собой запрещение журнала. Уж лучше, говорит он, взорвать себя, чем предоставить другим тихо тебя похоронить. Беспокойство и вечная спешка гонят Шиллера прочь от всех должностей, издателей и газет, и Гёте никак не может рассчитывать на его действенную поддержку. «Ждать помощи Шиллера в конкретных делах не приходится» — пишет он Мейеру. У Шиллера тьма замыслов, но его терзает такое внутреннее беспокойство, что практически он ничего не в силах осуществить.
Зато Гёте проявляет прямо противоположные душевные свойства.
Правда, предприимчивый дух Шиллера устремлен вовсе не только на погоню за деньгами. Его воодушевляет желание власти. Вероятно, это и подразумевал Гёте, когда в старости сказал Эккерману: «Шиллер, который, между нами будь сказано, был в гораздо большей мере аристократом, чем я, но гораздо более осторожен в своих высказываниях, имел удивительное счастье слыть самым горячим другом народа». Это верно. Когда юный Шиллер восклицал «свобода!» он подразумевал под этим, прежде всего, личную свободу. Даже в анонсе и в предисловии к «Разбойникам» двадцатидвухлетний поэт подчеркивал, что пьеса его не представляет опасности для государства и нравственности. А когда спустя пятнадцать лет он получил права гражданина Французской республики, они интересовали его только с точки зрения интересов его сына.
Когда Шиллер творит, он видит перед собой не только современников — он видит потомство. Поглощенный критической работой, огорчениями, конкуренцией, сплетнями, распрями между партиями, он успевает вести обширнейшую переписку. И хотя Шиллер-драматург пожинает одни только успехи, его огорчает малейшая неудача Шиллера-журналиста.
В нем возмущается кровь, он оскорблен до глубины души, когда его «Альманах муз» раздирают на части между похвалой и порицаниями. А Гёте, который уже двадцать лет тому назад отказался от мысли нравиться немцам, улыбается и успокаивает его своей зрелой мудростью: «Человек, который не хочет уподобиться неразумному сеятелю из евангелия и разбрасывать зерна куда попало, не спрашивая, что и где из них взойдет, не должен вообще никогда обращаться к публике».
Даже в сфере эротики стремление Шиллера властвовать находится в полной противоположности к женственной жертвенности Гёте. Шиллер чувствен и властен в любви. Гёте отдается всем существом своим. Он верен всегда одной женщине, и никогда у него не было двух возлюбленных одновременно. Зато к этой одной он обращается с такими словами, что, когда вдова Шиллера прочитала письма Гёте к госпоже фон Штейн, — она в страхе отпрянула, опаленная их огнем. «Нет, Шиллер никогда так не любил, — признается она. — Да он и не мог так любить. Он был для этого слишком страстен».
Зато как мыслитель Шиллер был тоже более страстен.
Перед тем как заключить союз с Гёте, Шиллер целых три года занимался, кроме истории, почти исключительно философией Канта. От Канта ведет он свою эстетику, которая оказала решающее воздействие на все его творчество.
Со всей энергией пытался Шиллер приблизить к Канту и Гёте. Но Гёте очень мало воспринял от кантовских идей. Он не нуждался в философии, ни чтобы справиться с внутренним своим смятением, ни чтобы разобраться в себе. Напротив, она была нужна ему, только «чтобы отойти от себя, а это мне тем легче, что природа моя подобна ртути: распавшись на капли, она легко и быстро соединяется вновь».
Нам кажется трогательным и немножко смешным, когда мы читаем строки, написанные рукой Гёте, в которых он советует нам читать «Антропологию» Канта только весной, когда нас радуют цветы. Когда Гёте творит, он отрицает философию полностью.
«Она разрушает поэзию. Потому что я никак не могу ограничиться чисто спекулятивным мышлением, я тотчас же для каждой фразы ищу зрительный образ и, следовательно, немедленно уношусь в природу». В периоды творчества Гёте избегает даже общения с Шеллингом, учение которого ему ближе всех других. Когда Гёте творит, он не в состоянии мыслить абстрактно, «ибо я могу думать только в процессе самого творчества».
Зрительное впечатление для него есть и останется всем. Без остальных органов чувств он мог бы и обойтись, по крайней мере, так ему кажется.
Занимаясь Челлини, Гёте утверждает, что эпоха Челлини открывается для него гораздо больше, когда он смотрит на нее глазами этого необыкновенного человека, чем когда слушает доклад самого хорошего историка. Он не согласен с тем психологом, который назвал свое сочинение органом души. Его следовало бы назвать органом нервных окончаний, лежащих в мозгу.