Зато детям — маленьким Гердерам, Фрицу фон Штейну — он пишет тьму всякой всячины. Рассказывает им и об апельсинах на деревьях, и об электрической рыбе, и о снятом отце, восседающем на своем престоле, и о том, что здесь только что закололи тысячу свиней. Всегда он остается в кругу детских интересов, всегда говорит с малышами доступным им языком. Он и у родителей спрашивает, что привезти ребятишкам, посылает им подарки — маски, карнавальные костюмы, просит прощения у Фрица за то, что не взял его с собой в Италию, обещает ему рассказать все, как только вернется. Но оскорбленная Шарлотта уже забрала из дома Гёте его приемного сына. Тогда Гёте обращается к герцогу. Он просит его взять ребенка под свое покровительство, уберечь от дурного влияния, которое в годы, когда формируется личность, легко может испортить мальчика навсегда.
Интимными своими переживаниями Гёте делится только с Гердером. Научные поиски истины, которыми занят Гердер, совпадают с устремлениями самого Гёте. Ему необходим друг-ученый, исследователь в самом широком смысле этого слова. Живя в Вечном городе, Гёте всегда с нетерпением ждет суждений Гердера. Он беспрестанно спрашивает у друга, какое впечатление произвел на окружающих «Эгмонт». С «Ифигенией» у него вышло что-то странное. В первые месяцы в Риме Гёте читал ее трижды, и все три раза слушатели остались холодны. Они ожидали, что он даст им нечто противоположное античной драме. «Античность», которая и так окружает их здесь со всех сторон, решительно разочаровала всех. А теперь и из Веймара до него доходит плохо прикрытое разочарование. Там откровенно предпочли первую редакцию произведения.
Гёте выглядит помолодевшим, более свободным и, главное, счастливым. Но существо его осталось тем же. Изменить его не могут ни путешествия, ни женщины, ни деятельность, ни даже познание. Все та же раздвоенность, только принявшая новое обличье, живет в его душе. Сейчас он ищет успокоения в античности, как ему кажется, она все еще живет среди южной действительности, непрестанно встающей перед его глазами.
И все же единственная сцена, которую Гёте добавил в Италии к своему «Фаусту» (это вообще единственная новая сцена из «Фауста» которую Гёте написал в промежутке между своими двадцатью пятью и пятьюдесятью годами), «Кухня ведьм» — поистине антииталийская, антигармоническая, она выдержана с северным упрямством в стиле барокко.
Гёте трижды взбирается на Везувий. Его влечет туда не только как геолога. Через все описания Неаполя у Гёте проходит мысль, что здесь с потрясающей наглядностью проступают ошеломляющие противоположности, таящиеся в природе. Да и люди в Италии предстают такими, какие они есть на самом деле, ибо чувствуют себя зажатыми между богом и сатаной.
В Риме Гёте читает вторую часть «Идей» Гердера. Он согласен с основным выводом их автора. Да, разумеется, гуманность в мире, в конце концов, победит. «Но только я боюсь, что к тому времени весь мир превратится в огромный госпиталь и все люди станут гуманными сиделками друг при друге».
Какие цинически-взволнованные слова! Они свидетельствуют о том, что Гёте видел моральное начало во всем. И в то же время он не видел его ни в чем.
Сильнее всего полярная душа Гёте выразила себя в монологе Фауста, который написан в Риме и звучит как лирическое стихотворение. Так много изучив, узнав и постигнув, Гёте, словно отдыхая на горном привале, окидывает взором уже пройденный большой путь.
Могучий дух, ты все мне, все доставил,
О чем просил я. Не напрасно мне
Свой лик явил ты в пламенном сиянье.
Ты дал мне в царство чудную природу,
Познать ее, вкусить мне силы дал;
Я в ней не гость, с холодным изумленьем
Дивящийся ее великолепью, —
Нет, мне дано в ее святую грудь,
Как в сердце друга, бросить взгляд глубокий.
И вижу тайны духа моего.
Когда же ясный месяц заблестит,
Меня сияньем кротким озаряя,
Ко мне слетают легкою толпой
С седой вершины влажного утеса
Серебряные тени старины
И созерцанья строгий дух смягчают.
И вот, достигнув вершины и даже полного душевного покоя, Гёте продолжает свой разговор с собою:
Для человека, вижу я теперь,
Нет совершенного. Среди блаженства,
Которым я возвышен был, как бог,
Ты спутника мне дал; теперь он мне
Необходим.
В груди моей безумную любовь
К прекраснейшему образу он будит;
Я, наслаждаясь, страсть свою тушу
И наслажденьем снова страсть питаю.
В этом признании, где с предельной глубиной сформулирована проблематика Фауста, уже слышится отказ Гёте от чистой гармонии. Он понял ошибочность пути, по которому шел, увлекаемый на него своей подругой. Иначе он не бежал бы от нее. Впрочем, отречение и духовная чистота, полное искоренение желаний и противоречий — все это было не только самообманом. «Я узнал счастливых людей: они счастливы только потому, что они натуры цельные. Даже самый незначительный человек может быть счастлив и, в своем роде, достичь совершенства. Вот этого я и хочу и должен достичь, и я могу это сделать, ибо знаю по крайней мере, где это совершенство находится и в чем оно состоит. Я невероятно много узнал о себе самом во время моего путешествия».
«Я могу!» — восклицает Гёте. Но если бы он действительно мог, он не вернулся бы на родину или на нее вернулся бы новый человек, а не Гёте.
Гёте не устает подчеркивать, что в Риме он снова обрел себя как художник. Это означает лишь, что он отказался от светской жизни, но вовсе не от жизни в науке. Здесь, в Италии, так пишет Гёте, он решил взять все, что только можно, из области изящных искусств и навсегда запечатлеть в душе их священный образ; зато, вернувшись домой, он примется за изучение химии и механики, «ибо время прекрасного миновало, и только нужда и самая строгая необходимость управляют нашими днями». В этих словах явственно звучит предощущение надвигающихся мировых событий.
«Я стар для всего, только не для истины… Нет ничего великого, кроме истины; даже самая маленькая истина обладает величием. Как я рад, что посвятил свою жизнь истине». Уже гораздо реже обращается он за сравнениями в прошлое, чтобы постичь жизнь, мир и людей. Мистика становится ему окончательно чуждой. Он откровенно предпочитает ясность античного искусства воспаряющей духовности Рембрандта. И когда, приехав в Палермо, он проникает под вымышленным именем в семью Калиостро, его толкает на этот шаг вовсе не ореол мистики, окружающий авантюриста, а только желание сорвать с него покров таинственности, в которую он никогда не верил.
Быть может, стремление к истине есть только признак уходящей молодости? В Италии Гёте часто твердит, что он уже стар для многого. Ранние произведения так удались ему потому, что они возникли из юношеского огня. Теперь ему осталось работать лет десять, не больше. Жизнь его, давно отданная трудам, близится к концу, и он хочет прожить свои последние годы веселее.
Как-то вечером, уже незадолго до отъезда из Рима, Гёте, охваченный грустью, набрасывает рисунок своей будущей могилы у пирамиды Цестия. «Растушую ее, когда будет время, и пришлю тебе».
Он и не подозревает, что скоро ему суждено встретить женщину, которая родит ему сына, и сын этот будет похоронен у древней пирамиды.
Но, несмотря на то, что Гёте искренне охвачен настроением конца, в Италии он молодеет. Не столь основательно, как его Фауст, ибо он и прежде отнюдь не прозябал в каменной келье. Не пьет он и волшебного зелья, пусть даже из римских кубков. И все-таки, насколько допускает его медленно формирующийся характер, он переживает обновление. Он почти излечился от всех недугов, терзавших его дома. Путешествуя по Верхней Италии, как, бывало, во время одиноких странствий по Тюрингии, он чувствует себя бодрым, энергичным, юным.