Джимми и Аннабет обожали своих девочек. Вкалывали как черти, лишь бы только те были довольными, веселыми и не скучали, чтобы знали, что их любят. Но одно дело любить, а другое – сажать их себе на голову, и Джимми знал, что их дочери отлично понимают разницу.
Взять, например, вот этих двух шкетов, что как раз сейчас проходят мимо скамьи Джимми, – пихаются, гогочут, не обращая внимания на монахинь, когда те их урезонивают, кривляются перед прихожанами, а некоторые глядят на все это с улыбкой. Господи. В его время родители были бы тут как тут – хвать их обоих за волосы, шлепнули бы как следует и еще на ухо пообещали бы дома по-другому поговорить.
Своего старика Джимми в детстве ненавидел, и воспитание по старинке, конечно, тоже не метод, но должна же быть какая-то золотая середина, а ее, похоже, большинство и не находит. Золотая середина, чтобы ребенок знал, что родители его очень любят, но в доме главный не он, что правила поведения разумны и придуманы для того, чтобы им следовать, что «нет» – значит «нет», и хоть ты и милый ребенок, это еще не дает тебе права делать все, что вздумается.
Конечно, трудности эти преодолимы и ты дашь ребенку хорошее воспитание, но даже и после этого он может причинить тебе немало горя. Как, например, сегодня Кейти. Не только на работу не вышла, но, похоже, наплюет даже на конфирмацию сестрички. Что же это с ней такое приключилось? Да, наверно, ничего особенного, что и есть самое огорчительное.
Джимми опять стал смотреть, как Надин идет по проходу, и сердце его наполнилось такой гордостью, что даже гнев на Кейти, смешанный, правда, с некоторым беспокойством, не сильным, но довольно упорным, как-то утихомирился, хотя Джимми и понимал, что он опять вернется. Конфирмация в жизни ребенка из католической семьи – большое событие, когда тебя наряжают, тобой восхищаются, и после церкви в завершение тебя всячески балуют, а Джимми любил устраивать детям праздники, делать их яркими и запоминающимися. Поэтому его так рассердило отсутствие Кейти. Ей девятнадцать лет, понятно, и, конечно, мальчики, наряды и хождение по барам с сомнительной репутацией для нее важнее, чем жизнь ее единокровных сестер, поэтому Джимми на нее особенно не давил. Но все-таки наплевать на такой праздник, особенно помня, как старался Джимми в ее детстве устраивать ей праздники… Он почувствовал, как в нем опять закипает гнев, и подумал, что, как только она появится, ей не избежать «серьезного разговора» с ним, как называла Аннабет эти выяснения отношений, в последние года два ставшие в их семье довольно привычными.
Как бы там ни было, к черту это все.
Потому что Надин как раз поравнялась со скамьей, где сидел Джимми. Аннабет просила Надин, и та обещала ей это – не коситься на отца, когда будет проходить мимо, и ни в коем случае не смеяться, не портить торжественности таинства какой-нибудь детской выходкой, но Надин украдкой все же поглядела на отца, незаметно, но поглядела, тем самым дав понять Джимми, что, даже рискуя рассердить мать, готова продемонстрировать ему свою любовь. Вот на деда своего Тео и шестерых дядюшек она же не взглянула, хотя и сидели они позади Джимми – знает, что можно себе позволить, а чего нельзя. Она чуть-чуть скосила на отца левый глаз. Джимми заметил это, несмотря на вуаль, и украдкой, тремя пальцами помахал ей, беззвучно прошептав: «Привет!»
Надин улыбнулась ему, и улыбка эта была прекраснее белого ее платья, и вуали, и белых туфелек, вместе взятых. Джимми почувствовал, как от этой улыбки у него защемило сердце, глаза наполнились слезами, а колени ослабели. Его любимые женщины – Аннабет, Кейти, Надин и вторая их дочка Сара – могли с ним делать такое: улыбнутся, взглянут, и вдруг подгибаются колени и ты становишься слабым, беспомощным.
Надин потупилась и напустила на лицо суровость, борясь с улыбкой, но Аннабет все-таки углядела ее. Она толкнула Джимми локтем под ребро. Он повернулся к ней, чувствуя, что краснеет, и спросил:
– Чего ты?
Аннабет окинула его уничтожающим взглядом, заставляющим предположить, что дома ему не поздоровится. Потом устремила взгляд вперед. Губы ее были плотно сжаты, однако в уголках их притаилась улыбка. Джимми знал, что стоит ему сказать невинным голосом: «Ну, в чем дело?» – и Аннабет, сама того не желая, поплывет – рассмеется. В церкви всегда почему-то хочется смеяться, а одним из главных достоинств Джимми было умение рассмешить женщину, не важно чем именно.
После этого он на Аннабет не глядел, целиком сосредоточившись на службе, а затем на таинстве, когда дети по очереди, сложив руки ковшиком, в первый раз в жизни получали облатки. Он вертел в руках распорядок службы, руки его были так влажны, что книжица, которой он затем стал постукивать по бедру, отсырела. Он глядел, как Надин приняла облатку, взяла ее, положила на язык, потом перекрестилась, склонив голову, а Аннабет, прижавшись к нему, прошептала:
– Наша кроха, господи, Джимми, наша кроха!
Джимми обнял жену за плечи, стиснул их, думая о том, что вот такие минуты в жизни хочется остановить, как стоп-кадр, чтобы остаться с ними, замереть, побыть в них подольше, несколько часов или даже дней, напитаться ими для дальнейшей жизни. Повернувшись к Аннабет, он поцеловал ее в щеку, и она еще теснее прижалась к нему, как и он, не сводя глаз с дочки – их светлого ангела.
Парень с самурайским мечом стоял на краю парка, повернувшись спиной к Тюремному каналу; одна нога у него была приподнята, и он медленно поворачивался на другой, держа меч за макушкой под странным углом. Шон, Уайти и Конноли медленно приблизились, обмениваясь недоуменными взглядами – дескать, это еще что за фрукт? Парень продолжал свое неспешное круговое движение, не обращая внимания на четырех мужчин, подбиравшихся к нему, смыкавших вокруг него кольцо. Он поднял меч над головой, потом перенес его вперед к груди. Теперь они были от него шагах в двадцати, а парень, совершив оборот на сто восемьдесят градусов, теперь стоял к ним спиной, и Шон увидел, что рука Конноли поползла к правому бедру, расстегнула кобуру и легла на кольт.
Пока дело не зашло слишком далеко и не произошло ни убийства, ни харакири, Шон, прочистив горло, произнес:
– Простите, сэр… Простите.
Парень чуть-чуть вытянул шею, как будто услышав обращенные к нему слова, но, никак не отозвавшись, продолжал свое размеренное движение, постепенно поворачиваясь в их сторону.
– Вам придется положить оружие на траву, сэр.
Парень опустил ногу на землю и теперь стоял к ним лицом; глаза его расширились при виде четырех револьверов, нацеленных на него. Он протянул вперед меч, намереваясь не то ударить, не то отдать оружие, Шон так и не понял этого его движения.
Конноли рявкнул:
– Черт, ты что, оглох? На землю, говорят тебе!
– Тш… тихо, – приказал Шон и остановился, не дойдя до парня шагов десяти. Он думал о каплях крови, которые они обнаружили ярдах в шестидесяти отсюда, когда все четверо поняли, что означают эти капли, и ему припомнился Брюс Ли, размахивающий мечом величиной с небольшой самолет. Только Брюс Ли был по-азиатски раскос, а этот парень абсолютно белокож, молод, не старше двадцати пяти, черноволос, курчав, гладко выбрит, одет в белую футболку, заправленную в серые тренировочные штаны.
Теперь он не шевелился, и Шон ясно понял, что только страх заставляет парня целить мечом в них: просто мозг, оцепеневший от страха, отказывается дать приказ телу.
– Сэр, – сказал Шон, достаточно резко сказал, так, что парень сразу же перевел взгляд на него. – Сделайте мне одолжение, положите меч на землю. Просто разожмите пальцы, и он выпадет.
– Кто вы, черт побери?
– Офицеры полиции. – Уайти Пауэрс сверкнул своим жетоном. – Видите? Так что не сомневайтесь, сэр, и бросьте меч.
– Угу, ладно, – пробормотал парень, и не успел он это произнести, как меч, вывалившись из его рук, с глухим стуком упал на траву.
Шон почувствовал, как Конноли слегка подался влево, готовясь к захвату, и остановил его движением руки. При этом он не сводил глаз с парня, скрестившись с ним взглядом.