— Эта героическая решимость любою ценой пробиться вперед безмерно возвышает мою страну в мнении всех честных людей мира, — с упорством отчаяния заключил Стратонов.
— Мне было крайне интересно слушать вас, — примирительно сказала Евгения Ивановна, — к тому же вы так красиво говорите, что я даже подозреваю, не писали ли вы стихов когда-то…
— Кажется, я в самом деле нахлестался сегодня с горя — и все же не судите меня, не выслушав оправданья!
— Но, право же, вы напрасно так убиваетесь, Стратонов, — очень искренне сказала Евгения Ивановна. — Правда, для меня было неожиданностью встретить вас уже дома, на родине, но я же не упрекаю вас. Я просто полагала по врожденной доверчивости, что вы умерли.
Его перекосило, как на дыбе:
— О, тогда я понимаю разочарование леди, которую потянуло навестить родные могилки. И каково же было бедняжке увидеть одного близкого покойника сидящим, так сказать, на могильной плите, выпивающим и закусывающим… — И тут что-то впервые прорвалось и зазвенело в его голосе: — Но, кто знает, не умираю ли я перед вами в сто тысяч первый раз!
— Безумный, когда же вы успели столько? — холодно посмеялась Евгения Ивановна.
— Да, я умирал от боли и горя при разрушении армии, от позора в скотском трюме при эвакуации, от голода вместе с вами, от стыда за самую свою живучесть, наконец. Я умирал ежечасно, возвращаясь домой с пустыми руками, ловя на себе взор заплаканных глаз, опять и опять убеждаясь в бесполезности своего существования… И признайтесь по совести, разве вам не стало лучше без меня?
— Вы правы разве только в том смысле, дорогой Стратонов, что одинокой миловидной женщине легче устроиться за границей… — негромко согласилась Евгения Ивановна.
Темный румянец залил ее щеки. Вспомнилась одна ночная прогулка с мужем по какой-то очень знаменитой трущобе в Малой Азии; англичанин предпочитал первое знакомство с памятниками древности производить при луне, когда тишь и завеса ночи глушат машинный трезвон, скрадывают навязчивый колорит современности… Незнакомство с планом города завело их к полночи на полную притонов окраину. Гнусная, в два марша лестница сводила куда-то вниз. Надсадное мычание струн и кривляние теней на глиняной стене, курдская брань и смрад горелого мяса вместе с прыгающими оранжевыми бликами — все убеждало, что здесь помещается филиал преисподней. Видимо, адский разгул был там в разгаре… Вдруг полуобнаженная женская фигура с воплем вырвалась оттуда и махом, через все ступеньки, бескостная и развевающаяся вся, канула во мрак ночной улицы и судьбы. Англичанин успел удержать под локоть свою жену, едва не втянутую в вихревую воронку движения. Мало человеческого оставалось в промелькнувшей мимо твари, но если б даже втрое короче длился эпизод, все равно Евгения Ивановна опознала бы в несчастной свою тогдашнюю русскую подружку. На одной с нею койке, пока не приютил Анюту милосердный и рябой тунисский негоциант по оливковому маслу, они полгода промаялись вместе в Константинополе после стратоновского бегства. При втором замужестве у Евгении Ивановны явилась привычка часами иногда, в каком-то наркотическом оцепенении, созерцать эту зарубку на памяти, зараставшую диким мясом забвения. С тех пор все чему-то поверить не могла, и вот впервые краем рта усмехнулась жестокой радости наконец-то осознанного избавленья.
Разгоряченное лицо ей приятно и так своевременно поохладил ветерок с полноводной в это время года Алазани. Река объявилась тотчас за белесой отвесной скалой, на которой доцветал куст шиповника. Захрустела галька под ногами, тусклым блеском напоминавшая скинутую шкурку змеи. Евгения Ивановна сказала об этом Стратонову, тот не ответил.
Возвращались другой дорогой, тропинка вилась меж диких камней, накиданных вешнею водою.
— Что я мог предложить вам тогда, кроме совместного самоубийства?.. И разве смел я позвать вас с собою, если шел на верную смерть во рву, у первой же пограничной заставы? — тихо сказал Стратонов. — В меня стреляли столько раз…
— И что же, — поинтересовалась Евгения Ивановна, — всякий раз промахивались?
— О, если бы только это… С того дня, как меня выпустили на волю, я был пятновыводчиком, массажистом, подсобной шкурой у спекулянта, склейщиком фарфора, еще чем-то… всем, кроме мертвеца. Меня гнали отовсюду: бродяга, пусть с неполным университетским образованием, всегда подозрителен вельможе, читающему по складам.
Но все те годы я жил только негаснущим светом, который остался во мне от вас. Пусть, не хочу отменять судьбу… Вы уедете завтра, я останусь дожигать себя в белой горячке. И ночь эта не повторится, как жизнь. Но все равно, люблю вас, как фанатик поклоняется божеству: без надежды на отклик. В каждом звуке, пленявшем меня с тех пор — горный гром, шум травы, щебет птахи, — только ваш голос слышался мне в мире. Назначьте мне любую боль, лишь бы выжечь воспоминания о вас…
Со щекотным любопытством Евгения Ивановна вновь подумала, что, несмотря на седые виски, Стратонов по-прежнему грешит стишками. Живо вспомнился другой, чуть выцветший в памяти гимназический вечер в апреле семнадцатого года, где выздоравливающий офицер читал под рояль трескучие вирши с упоминанием чугунных оков самодержавия, обагренных кровью знамен и других красот адвокатского красноречия тех лет.
— Вам не следует говорить мне подобные вещи, господин Стратонов, — строго, почти чопорно предупредила Евгения Ивановна.
— Ах, все равно мне, все равно… Я просто пьяный от встречи, пьяный, как от спирта натощак! — напропалую твердил тот, как со дна ямы, на которую надвигалась плита. — И все равно в памяти вашей до гроба сохранится та священная ночь нашего бегства и обрученья. Помните, мы стояли безмолвные на коленях… старухи плакали с образками в руках. Я вложил колечко в горячую полудетскую ладонь, которая сомкнулась навсегда.
Сам бог послал мне вас по молитвам всех матерей в моем роду… и все равно, все равно, как бы ни разводила нас жизнь, с той ночи мы не разлучались ни на мгновенье. На моем тифлисском чердаке есть табуретка, на которую никто не садится, потому что в сумерках на ней сидите вы. И я знаю, знаю, вам нравится сидеть на ней… Никуда не зову вас, нищему хватит и призрака. Теперь вы уйдете и оттуда. Это последний рассвет, который мы делим вместе… все равно, все равно! Простите Стратонову его несчастия… и да будет благословенно во веки веков имя ваше, Женни!
Для убедительности он завершил свое признанье легким, чуть воровским прикосновением к ее локтю, и тогда Евгения Ивановна ударила его по лицу, совсем не больно ударила из-за повторного на протяжении той ночи приступа дурноты… Собственно говоря, она совсем легонько ударила его, однако с достаточной силой, чтобы навсегда лишить этого человека иллюзий, неприличных в их нынешних отношениях.
— Вы поступаете нехорошо, господин Стратонов, называя меня именем, которым пользуется мой муж… и то не всегда, — дрогнувшим, но твердым голосом упрекнула она при этом.
Прикинуться, будто не заметил происшествия, Стратонову никак нельзя стало. Он собрался было корректным поклоном поблагодарить нарядную иностранную даму, которая своим поступком избавляла его от дальнейших угрызений совести, но не успел.
Вслед за тем недомогание Евгении Ивановны разъяснилось самым естественным образом, так что не пощечину, а именно следующий за нею момент надо считать наиболее болезненным в казни Стратонова. Неодолимая тошнота подступила к горлу Евгении Ивановны, швырнула ее на колени, едва успевшую на несколько шагов отбежать от гида.
Несмотря на попытку сдержаться, зажать рукою рот, оно прорвалось сквозь пальцы. Хотя в ту ночь было много острой и непривычной еды, никак нельзя было объяснить это отравленьем. Больше того, именно эпизод этот показал Стратонову, что в описанном положении будущая мать английского ребенка и не могла поступить иначе.
Когда отвернувшийся, растерявшийся Стратонов отважился снова взглянуть на Евгению Ивановну, она, все еще на коленях, вытирала руку пучком голубоватой местной полынки.