Любовь…
Еще вчера не было во мне никакой любви к Вере, и я знал, что любил в своей жизни одну Марию – черноволосую, тонкую, с большими живыми, но одновременно и печальными глазами девочку, несколько лет назад проживавшую с нами по соседству. Нам с нею тогда едва исполнилось по тринадцать. И вот, теперь я понял, все то время, что прошло после расставания с Марией, я только и делал, что искал любовь. Везде! В каждой встречной девушке! В каждой однокласснице! Я ждал любовь! А любовь не приходила ко мне. И вдруг… Пирамиды окружали лагерь. Белые от палящего солнца, они треугольниками возвышались над лесом. Они отражались в глади озера. Куда бы я ни смотрел – пирамиды были там. Мы бродили с Верой возле них, и от громадных камней на нас веяло осуществленным счастьем. Я рассказывал ей о Египте. Я смотрел на Веру и видел как сквозь тонкую сверкающую дымку. И любовь моя росла. Откуда ее бралось во мне так много? Я весь вибрировал от ее переизбытка. Сердце мое было расширено до бескрайности. Я должен был видеть Веру непрерывно. Все восхищало меня в ней: взгляд, походка, одежда, голос, имя. Был ли я с открытыми глазами или с закрытыми, она не уходила из них. Я объяснялся ей в любви. И мне все время нужно было подтверждение, что и она любит меня. Возле пирамид так и было. Но едва мы возвращались в лагерь…
Она не обращала на меня никакого внимания. Словно меня вообще не существовало. Если мы встречались на аллее или в столовой, я был пустотою, сквозь которую она смотрела своими сильными рыже-зелеными глазами как сквозь стекло. Она нигде не замечала меня. Я наблюдал за нею из-за стволов деревьев, из-за угла корпуса, я подходил к ней… Она не видела меня даже рядом.
Когда в лесу она назначила наше свидание на среду, мне подумалось, что это очень близко. Я еще не знал, сколько тревоги, отчаяния, мучительных приступов тоски готовят мне эти три дня А я уже не мог представить себя без нее. В один час я стал великаном. И я знал, что если теперь ее отнять у меня, то я опять сделаюсь обыкновенным подростком пятнадцати лет, худым и застенчивым. И я уже не вынесу этого возвращения в себя прежнего.
Второй день ожидания я провел в можжевеловых кустах и у муравейника. Иногда я спускался к озеру, где чуть в отдалении от меня в огороженной купальне плескалась детвора из младших групп, заходил в воду и подолгу смотрел сквозь нее на свои ноги. Словно это пристальное смотрение имело какой-то смысл. Та часть моих ног, что находилась в воде, была как бы отделена от меня. В сотый раз я перелистал книгу о пирамидах – нет ли от Веры записки. Я высчитал, сколько часов осталось до нашей встречи. Перевел часы в минуты, минуты в секунды. Я следил за секундной стрелкой старых наручных часов с треснутым стеклом и убавлял от многозначного числа ничтожные единицы.
Вечер подошел тихий, мирный. Закатный свет зажег окна бараков, обращенные на запад, озарил неподвижные купы деревьев, столбы линий электрического освещения, и пионеры, что шли свету навстречу, были с яркими огненными лицами и щурили глаза.
Войдя в лагерь, я побрел по хозяйственной аллее. Впереди меня плыла скошенная вправо моя длинная тень, узкая и прямая, как палка. Аллея упиралась в кирпичное здание гаража, ворота которого были распахнуты, и над ее тупиком неправдоподобно близко поднимались над землею двумя черно-алыми громадами, как бы чуть колеблющимися в воздухе, колосс пирамиды Хеопса и колосс пирамиды Хефрена.
Я остановился возле старого легкового автомобиля, стоявшего со снятыми колесами на деревянных чурбаках. Под ним лежал Кулак и, позвякивая инструментом, что-то завинчивал в днище проржавелой машины. Наружу торчали только его ноги в стоптанных туфлях и в промасленных штанинах комбинезона.
Этого плечистого, рано полысевшего мужчину лет тридцати звали Володя. Несмотря на возраст, никто к нему по имени-отчеству не обращался. Даже Меньшенин при всех называл его Володей. Среди же детей он получил кличку Кулак, которая передавалась от одной смены к другой. Говорили, что в юности он успешно занимался боксом и был включен в сборную команду города. Кличка появилась после того, как одному пионеру, побитому своим товарищем, он посоветовал: «Возьми его на кулак!» И показал, как это надо сделать. На дворе возле двухэтажного здания общежития, где он жил в летний период, как и другие служащие лагеря, висела под навесом боксерская груша, по которой он по утрам бил короткими сериями сильных ударов. Ритмически правильный звук их восхищал меня.
Я стоял над ним, смотрел на его корчащиеся ноги, слушал могучее дыхание его легких…
И вдруг кто-то тихо сказал позади меня:
«Муж!»
Ноги Кулака согнулись в коленях – он пытался вылезти из-под машины; показалась его голова.
Лицо его было во многих местах измазано сажей. Комбинезон – надет прямо на голое тело. Оно было сутулым, тяжелым и лоснилось потом. И лысина тоже была в капельках пота.
Он глянул на меня снизу вверх, улыбнулся, отер ладонью плоское лицо и сказал:
– Принеси ключ на двадцать четыре, будь другом!
Плохо соображая, о чем он меня попросил, я вошел под своды гаража, где в полутьме блестели, дыша бензином, автобус и грузовик, увидел на металлическом верстаке гаечные ключи, взял первый попавшийся под руку и принес ему.
– На двадцать четыре! Дурила! Ты чего, в числах не разбираешься? – сказал он беззлобно.
– Сейчас! – пролепетал я, кинулся в гараж, разрыл кучу ключей, перемазавшись в машинном масле – они все были очень грязные, – нашел тот, на котором были выпуклые цифры «24», и принес ему.
Он взял ключ и снова залез под машину.
И вдруг какая-то сила отшатнула меня от него.
Я бежал, громко топая ногами, и бараки вздрагивали в такт моим диким прыжкам.
Я остановился лишь тогда, когда лагерь остался позади.
«Зачем я побежал? – хватая ртом разряженный воздух, спросил я себя. – Но он должен был убить меня! Почему он не убил меня тем гаечным ключом?»
Я оглянулся: он не преследовал меня.
Тишина нависала над лесной дорогой.
И эта вечерняя тишина ответила мне:
«Он еще ничего не знает».
«Он, конечно, узнает, он узнает непременно. Я на всю жизнь виновен перед ним, – думал я, глядя в темный потолок барака. – И нельзя вернуть время назад и сделать так, чтобы я не был виновен».
А может, он узнал уже. Только что! Она ему сказала! И сейчас он примчится сюда, ворвется в корпус, кинется к моей постели.
Как же я встречу его лежа?
Я перевел взгляд на длинный ряд слабо светящихся окон и вспомнил его улыбку и слова, которые он сказал мне, прося ключ: «Будь другом!»
Знал бы он, какой я ему друг!
Я целовал его жену, у меня с ней было все, совершенно все, – вот что я сделал! А он даже не подозревает об этом. Не подозревает, что я ее… любовник!
Вдруг жаркая радость стеснила мое дыхание. Будто под гортанью у меня шумно забилась птица, высвобождаясь из силков.
Я приподнял голову над подушкой.
Ночь полнилась тревогой, но одновременно и ярким таинственным счастьем. Счастье и страх были слиты в ней в одно чувство. Их нельзя было разъять, потому что одно не могло существовать без другого.
«Почему она должна вдруг признаться ему в своей неверности?» – подумал я, ощущая прикосновение чего-то большого, страшного и долгожданного.
В длинной ночной рубашке мать сидела на краю кровати среди скомканных простыней, в слабом свете торшера, накрытого сверху для большей темноты ее серенькой юбкой. Волосы ее были растрепаны. Она закрывала лицо ладонями и, вздрагивая, рыдала. А напротив нее в трусах и с голой волосатой грудью сидел на стуле отец, бледный, страшный, смотрел на нее и не успокаивал ее. Я увидел их в щель ширмы, загораживавшей мою детскую кровать, – случайно пробудился среди ночи. И меня поразило то, что он ее не успокаивал.
Вера была в ночной рубашке и с растрепанными волосами. Она тоже плакала.
И мне до отчаяния, до сладостного крика «Люблю!» захотелось погладить ее волосы и прижать ее к себе, всю ее ко всему себе.