Дымный воздух вокруг меня сгустился, наполнился сладкой негой, все притихло, затаилось, покачивая редкие огни – плавно, нежно, приятно.
И мне захотелось говорить о любви.
– Там есть белые медведи? – спросил я.
– Есть, – ответил отец. – Медведи, моржи, тюлени. Товарищ говорил: птиц много.
– А какие птицы? – радостно спросил я.
– Морские, наверное. Чайки, нырки, бакланы.
– Это хорошо, что там много птиц, правда? – сказал я.
– Да, – ответил он. – Может, туда утки прилетают.
«Попросить у него папироску?» – подумал я.
Я был уверен: он даст. Именно сейчас даст. Но я все же постеснялся попросить.
– Мама любит того человека? – неожиданно для самого себя спросил я.
– Что ты у меня спрашиваешь? – вдруг закричал он. – Спроси у нее. – И несколько раз нервно сдавил пятернею свое колено. – Прости меня! Я не хотел кричать, – сказал он. – Когда ты родился и я тебя из родильного дома нес, разве я думал, что мы с тобой вот так будем сидеть одни у вокзала.
– Мне очень нравится сидеть с тобой у вокзала, – сказал я.
Он долго задумчиво молчал.
– Это давно разбилось. Очень давно, – заговорил он. – Я теперь и сам не понимаю: было ли оно вообще когда-нибудь целым. Или с самого начала так вот: в трещинах, в осколках. Ты сам видел. Не мог не видеть.
Он замолчал.
– Не могу я об этом с тобой говорить, – промолвил он. – Мал ты еще. Подрастешь – поймешь!
– Я понимаю, – тихо сказал я.
И понял: больше мы не скажем друг другу ни слова.
Он достал свою флягу, отвинтил пробку и вылил все, что оставалось в ней, в остатки пива. Видимо это было уже так крепко, что когда он выпил эту смесь, то на секунду задохнулся и прижал рукав пиджака к носу.
Мы сидели, глядя то под ноги себе, то на здание вокзала, то в темноту неба. Но я знал, что именно сейчас, когда мы молчим, мы говорим о любви. Ничего не стыдясь и ничего не скрывая друг от друга: я ему о своей, а он мне о своей.
И, помню, я улыбался, когда внезапно промелькивала мысль: придет время, и я уеду отсюда. Уеду с ней. Она станет моей женой. Она будет рядом со мной всю мою жизнь. И там, куда мы уедем, все будет по-другому. Не так, как здесь. Мне стало чудиться, будто все, что со мной происходит, – игра. И игра так устроена, что, пока я как во сне, ни смерть, ни какое-либо зло не властны надо мною. Я плыл сквозь темный вечер, сквозь блеск и мрак, мощный гул большого города доносился издали. И я впервые чувствовал, что детство и отрочество навсегда отделились от меня, но что как раз детство и отрочество и была настоящая жизнь, а теперь начинается взрослая жизнь, и эта взрослая жизнь уже не настоящая, как я раньше думал, а она – игра. Игра в прятки или пятнашки. Но при том, что я понимал впервые, что эта новая жизнь – игра, я чувствовал, что очень счастлив, так счастлив, как никогда не был в той детской и отроческой настоящей жизни, и тут же ощущал, как пальцы мои трогают в кармане брюк сложенную вчетверо полоску бумаги. Я уже мог потерять ее, выбросить, потому что знал номер наизусть. Но он был написан рукой Веры. Наклон этих цифр, закругления овалов нулей – все это принадлежало ей. Как будто, сжимая клочок бумаги в своих пальцах, я тихо прикасался к ней самой. И опять улыбка начинала блуждать по моему лицу. Я знал: любовь есть. И возможно, она одна и есть то настоящее, чем отныне будет наполнена моя новая взрослая жизнь-игра.
А потом кружка из моей руки незаметно исчезла, мы встали и пошли, и мое счастье осталось в том скверике, где мы сидели на трубчатом ограждении газона, а сам я оттуда ушел. От выпитого с пивом спирта отец захмелел. Все темное, что мучило его и от чего он на время освободился, вернулось к нему, на лице его появились резкие морщины – они всегда появлялись у него на лице, когда он напивался. Он шагал тяжело, грузно ставя ноги на асфальт тротуара, и если вдруг останавливался и на что-то смотрел, то щурился и злобно сглатывал слюну.
Мы дошли до павильона метро. На эскалаторе из-за множества людей мы оказались разделенными по меньшей мере двадцатью ступенями – я впереди, а он позади. Но он не стал спускаться ко мне, чтобы нам быть вместе, и мы так и плыли на этой движущейся лестнице в глубину земли порознь.
В электропоезде мы тоже ехали молча. За окнами летел черный туннель с вьющимися трубами и проводами, промелькивали одна за другой лампы освещения. Мне очень хотелось в туалет по малой нужде, и я с трудом терпел. К тому же, оттягивая плечи, за моей спиной висел рюкзак. Наконец у меня сильно разболелся живот. Я сказал отцу, что больше не могу терпеть, но он только ответил:
– Осталась одна остановка.
Выйдя на поверхность земли, мы оказались на широкой некрасивой улице и пошли по ней в ее далекую, плохо освещенную перспективу. Я совсем загибался.
Отец взял мой рюкзак и сказал:
– Во дворе есть баки. Я тут покараулю.
Покачиваясь на одеревенелых ногах, я стоял за помойными баками и тупо озирал двор. Он был маленький, очень темный, и в его сыром воздухе висел тошнотворный запах газа.
И опять мы плыли в пустоте вечерней улицы. Голова моя чуть кружилась, и живот все еще болел. Сверкая отражением фонарного света, мимо нас с грохотом и звоном промчался красный двухвагонный трамвай, раскачиваясь на кривых рельсах. Потом мы долго шли вдоль каменной заводской стены с металлическими острыми пиками по верху, пересекли пустырь и направились к громадному сумрачному дому – он стоял за пустырем на открытом пространстве один-одинешенек. Сквозь квадратную подворотню мы вошли в пятигранный двор, и дом-великан окружил меня, как пленника, высокими, до неба, стенами. Желтые глаза зажженных окон отовсюду глянули на меня. Посередине двора торчала бетонная надстройка бомбоубежища. По гигантской лестнице, изломами пролетов окружающей шахту лифта, деревянная кабина которого висела между перекрытиями этажей за пыльной стальной сеткой, мы поднялись на седьмой, последний, этаж.
Отец долго рылся в карманах пиджака, звеня металлическими деньгами, и наконец вытащил связку ключей. Темнота, в которую мы вошли, пахла чем-то вонючим, кошачьим. В глубине ее был слышен работающий телевизор. Едва мы вошли, впереди, расширяясь, появилась щель света, открыв голубое мерцание телевизионного экрана, и в проеме двери показался мужчина в махровом халате и в очках.
Отец щелкнул выключателем, и я увидел весь короткий коридор с половиками возле дверей и вешалками на стенах.
– Это – мой сын, – сказал отец мужчине и отпер тонким ключом первую от входа дверь.
Я вошел в очень узкую комнату, в дальней торцевой стене которой было узкое окно – как бы четвертинка обычного окна, без занавесок и портьер. За обнаженными стеклами, отражая меня, сверкала тьма. Войдя, я увидел тут и там расставленные или беспорядочно разложенные на полу знакомые мне вещи. Я сразу узнал два стула, табуретку, диван – он был вплотную придвинут спинкой к стене, а так как комната была узка, то между передним краем дивана и другой стеной оставался очень маленький проход. На столике – он прежде стоял у нас в кухне – были грудою навалены старые письма, книги, стояла стопка тарелок, всунутые одна в другую чашки, валялись ложки и вилки, здесь же на бумаге лежал хлеб, плохо завернутый в кальку кусок колбасы, плавленый сырок, блестели фарфоровый заварной и большой алюминиевый чайники, и над ними возвышался абажур настольной лампы. Под потолком горела голая лампочка, вися на электрическом проводе. Она освещала комнату неприятным для глаз ярким светом. И я очень остро испытал болезненное чувство ответственности за эти вещи, которые так хорошо знал с детства, которые трогал, будучи еще ребенком, которые были так близки мне и своей формой, и цветом, и запахом, за то, что они оказались теперь в этой чужой, не знакомой им комнате. Они как бы чурались ее малости, узкости, чужих обоев на стенах, протечки на потолке, и словно взывали ко мне – отнеси нас обратно в наш дом! И, увидев их здесь, я понял, что нашего дома больше нет. Его нет нигде и никогда больше не будет. В моей жизни произошел поворот. Что-то в моем сердце предугадывало его и раньше. Но я не знал, что он произойдет так быстро и так внезапно.