– Что ж ты думаешь делать?
– Что?.. Завтра отправлюсь в лес и буду строиться заново.
– С ума ты что ли сошел? Где у тебя хватит силы?
– За силой дело не станет! – с уверенностью произнес цыган. – Думаю только, как бы мне огородиться, чтобы приятель не нажег мне опять угля, прежде чем я успею еще поставить кузницу.
Осторожный войт замолчал, даже не спросил, на кого падало подозрение в поджоге, впрочем, он очень хорошо знал, что речь могла идти об одном Лепюке.
– Так ты и в самом деле думаешь строить новую хату? – спросил он после некоторого молчания.
– Не дальше как завтра, – решительно отвечал Тумр, – благо я только что отточил топор: пойду завтра в лес.
– Помоги тебе Бог! – проворчал войт, погоняя волов и пожимая плечами, как бы хотел прибавить: славный был бы из тебя хлопец, жаль только, что цыган!
Тумр опять сел на пепелище, разгреб его дрожащей рукой, вынул из-за пазухи несколько картофелин, бросил их в золу и опять задумался. Картофель успел сгореть, а цыган не принимался за ужин, он все думал да думал. Наконец стало рассветать. С трудом поднялся он с места, усталый и разбитый, и, забросив топор на плечи, побрел в лес.
К счастью, место, назначенное ему для порубки на хату, было не так далеко, хотя и приходилось ему перебираться через два овражка и две горы.
По тропинке, которой он шел, повсюду видны были следы недавних его трудов, везде сохранились еще гладко убитые колеи от проволоченных по земле бревен, а около них валялись то недотесанные обрубки, то порванные жгуты или концы веревок.
Тумр прибрал теперь все эти остатки, чтобы пустить их в дело. Горесть его уже прошла, сменившись нетерпением приступить снова к работе – лучшему средству врачевания во всяком страдании.
Задумавшись, спускался он в лощину, как вдруг знакомый голос пробудил его:
– Добрый день, Тумр, добрый день!
Он оглянулся: в двух шагах от него стояла Мотруна, раскрасневшиеся глаза ее свидетельствовали о недавних обильных слезах.
– Добрый день, – с улыбкою произнес цыган, приближаясь к ней. – Что слышно?
– Разве ты не знаешь? Ходил ли ты к своей хате?
– Как же! Ночевал там при огне, – отвечал цыган, стараясь казаться веселым. – Что же делать? Сгорела, надо приниматься за другую.
– За другую? И опять одному? Да так долго ли себя во гроб вогнать! – сказала девушка с выражением глубокого участия.
– Бог милостив, не бойся, – весело отвечал цыган, – надо поставить на своем…
– А знаешь ли, отчего загорелась хата? – спросила Мотруна, устремив на Тумра испытующий взгляд.
– Знать-то не знаю… а догадываться можно: некому было поджечь ее, кроме твоего отца.
Мотруна печально опустила голову.
– Знаешь, – произнесла она тихо и осмотревшись кругом, – третьего дня Грыгор Скоробогатый опять засылал ко мне сватов, отец отвел меня в комору и стал грозить, чтобы я не отсылала их с отказом, но я все-таки отвечала, что не пойду. Вечор он выбежал, как бешеный, взяв кресиво и трут. У меня так и замерло сердце: быть, думаю, беде… и пошла плакать в огород. Спустя час вижу на горе, около кладбища, дым, тут высыпал народ, смотрит да кричит: цыганова хата горит! Никто и не думает тушить, только посматривают все на меня, а у меня, как я ни крепилась, слезы ручьем, так я и ушла скорее домой. Потом воротился отец, разгневанный, смотрю – весь трясется, словно бьет его лихорадка, лег, не поужинав, накрылся тулупом, и вот по сию пору не вставал, говорит, неможется ему.
Девушка глубоко вздохнула, помолчав немного, она продолжала:
– Ох, не на радость себе мы полюбили друг друга, а на горе и кручину, да, видно, так уж было суждено нам. Не взять же назад души, коли отдала ее. И какого еще ждать большего горя, коли отец не благословит и проклянет…
– Слушай, Мотруна, – сказал тронутый цыган, взяв ее за руку, – если боишься моей доли и отцовского проклятия, скажи только слово, хоть я цыган, а есть у меня совесть, не хочу губить тебя… уйду отсюда…
Мотруна уставила на него свои черные глаза и, отирая передником слезы, повторила:
– Души назад не возьмешь, когда уж отдана, прошлого не воротить! Что Бог судил, того не миновать.
– Наградит тебя Господь за ласковое слово, – отвечал Тумр с глубоким чувством. – Не будешь жалеть о том, что полюбила меня. Я покажу, что у цыгана руки железные и воля железная, не сокрушат ее ни горе, ни люди. Видишь, я опять шел с топором в лес, примусь за новую хату и, даст Бог, построю ее и скорее, и лучше прежней: не пропадем!..
Говоря это, он хотел обнять девушку, но она взглянула на него со страхом и поспешно пошла тропинкой, которая шла в поле.
– Братья ждут обеда, надо спешить, – сказала она, удаляясь. – Твоя булка там под камнем, как всегда.
Цыган смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, тогда, забыв о хлебе, он пустился в лес, на работу. Опыт уже дал ему умение взяться за дело, которого у него не было, когда он приступал к постройке первой хаты, он и лучше выбирал лес и лучше обтесывал бревна, наконец, он отыскал тропинки, по которым прежде перетаскивал свои материалы. Но сколько бы опыт ни прибавил ему умения, сил и средств не прибавилось, и потому новая мазанка не могла бы выйти ни красивее, ни прочнее первой, он строил ее точно так же из обрубков разных родов и размеров, так же нескладно, только немного скорее.
Глазам не верили обыватели Стависок, когда через несколько времени после пожара увидели против кладбища груду заготовленного леса и обожженный бок горы, опять обращавшийся в стены. Прохожие останавливались и недоверчиво покачивали головами, им непостижимо было упорство цыгана. Старухи еще издали указывали пальцем на начатую мазанку и перешептывались между собою: «Недаром цыган, видно, знается!»
Решено было, что дело не обходится без нечистого, и мысль эта быстро распространилась по всему селу. Самой даже Мотруне, хотя она и покачивала недоверчиво головою на такие речи, стало страшно, впрочем, ненадолго, потому что любовь всегда и все сумеет объяснить, как ей хочется.
Старик Лепюк между тем лежал больной и осыпал дочь ужасными проклятиями, как только она показывалась ему на глаза. Он не смел даже никого спрашивать о цыгане: так бесила его мысль, что он, пожалуй, останется на селе, несмотря на поджог хаты.
Раз как-то, в воскресенье, зашли к нему в гости два соседа. Сев у постели больного, они расспрашивали его о причинах его хворобы и советовали каждый по-своему обратиться к жидовке-лекарке, к бабе-знахарке или употребить те или другие средства. Лепюк все слушал да молчал. Несколько погодя он приподнялся, послал за бутылкой водки и выпил два стаканчика, глаза его заблестели, он сел на койке.
– А что слышно на селе? – спросил он сиплым голосом.
– Да известно, что слышно, – сказал Скоробогатый, – то же, что и всегда, хлеба немного, а горя вдоволь!
– А что не расскажешь ему про цыгана, – перебил другой, – есть что послушать!
Лепюк затрясся и дрожащей рукой еще раз схватился за бутылку.
– Цыган! Цыган!.. – сердито проворчал он, осматриваясь кругом. – Говорите же об этой негодной твари, коли начали. Что он, все еще на селе?
– И не видать, чтобы он убирался, – отвечал Скоробогатый. – Говорят, знается с нечистым, да на то и похоже. Думали, сгорела его землянка, он плюнет и уйдет из Стависок, ан нет: уж другую почти что поставил.
– Бынческро чаво! – вскричал Лепюк, вскочив с койки, с яростью истого цыгана.
Он, очевидно, не помнил себя от бешенства, в другое время он никак бы не позволил себе произнести цыганское слово. Неловко стало ему; когда он опомнился, опустившись на койку, он с беспокойством, украдкою посмотрел на гостей, стараясь угадать, заметили ли они его промах. Дрожь так и била его, но он силился улыбнуться.
– Нечего сказать, упрям, как черт, ваш цыган! – сказал он с притворным равнодушием. – Другой и думать не посмел бы! Нагляделся я, как он один таскал из леса бревна, казалось, вот сейчас глаза выкатятся изо лба, а кровь хлынет носом, а он, вишь ты, принялся в другой раз! Подлинно бесовское упрямство!..