Ночь была лунная, мутная. Свежий ветер гнал бесконечное стадо облаков, и они то и дело закрывали луну. Сперва Чаркин шел, орал песню, но вскоре затих. Дуля крался за ним, как сыщик, хоронясь в тени плетней, стараясь не оступиться, ке зашуметь. Вот и дом, но Чаркин проходит мимо, идет к лодкам, отвязывает челнок и шибко уплывает во тьму.
Нет, Дулю голыми руками не возьмешь! Он еще с вечера плоскодонку неподалеку в осоке припрятал. И Дуля садится в свое корыто да так, потихонечку, вподпирку, возле бережка и держится вслед за Чаркиным.
А луна то облачком закроется, то вдруг на весь мир засияет.
Третьего язя вместе с поводком снимал Чаркин с Дулиного перемета, когда из прибрежной черноты бесшумно выплыла неуклюжая плоскодонка. Увлекшись, Чаркин не слышал всплеска весла, не видел приближающегося Дули. Да ему, впрочем, и трудно было что-нибудь разглядеть: лупа вынырнула из-за облачка, белой жестью засветила воду на просторе, но от этого еще чернее, еще непрогляднее сделались заросшие густыми ольхами берега.
– Ну, как добыча? – хватясь за веревку перемета, с наигранным спокойствием спросил Дуля.
От неожиданности Чаркин выпустил из рук поводок. Язь, тяжело плюхнув, ушел в воду, натянул перемет. Дуля крепко держался за веревку.
– Снимай, снимай, – сказал Дуля, – чего ж испужался? Снимай! – тихо, но грозно приказал Чаркину.
Тот снова поймал в воде веревку, одного за другим снял еще двух язят, порядочного щучонка… Словно зловещая тень, словно неотвратимая гибель, перебирая руками хребтину перемета, двигался за ним Дуля. Чаркин слышал его хриплое, горячее дыхание, каждую секунду ожидая удара. Но нет, Дуля не бил. Оп молча следовал за Чаркиным, все с тем же наигранным спокойствием приговаривая, как только Чаркин снимал новую рыбу: «Э, хорош горбач!» или: «Скажи, дядя, что значит, рука у тебя легкая!»
Но вот и последний поводок, перемет кончился. За узкой полосой лопухов белела песчаная круча берега. «Потопит, черт! – мелькнуло в голове у Чаркина. Не оборачиваясь, искоса глянул он на Дулю. Тот сидел весь точно известкой облитый, освещенный ярким лунным светом, ощерялся во весь рот, крупные белые зубы сверкали нестерпимо.
«Страшон, поганец! – поежился Чаркин. – Уж бил бы, что ли, скорей, ей-богу! А что если… – Чаркин снова покосился на Дулю: – Закуривает, подлюка, спичкой об коробок трет, отсырели, видно… Ай попробовать? – соображал Чаркин. – Ведь не догонит, сроду не догонит… Ну-ка, господи благослови!»
С неожиданным для его лет проворством и ловкостью Чаркин кинулся к веслу, схватил его и оттолкнулся от Дулиной лодки. Еще секунда – и он был бы на течении, на глубине, где тяжелому Дулиному корыту никогда бы не угнаться за ним… Но оказалось, что Дуля предвидел и это: острый крюк багра впился в чаркинский челночок – Чаркин попал в плен.
Дуля молча подтянул челночок к берегу, могучей железной рукой ухватил тщедушного мастера за ворот пиджачка и молча же залепил Чаркину такую плюху, что у того луна в глазах волчком завертелась.
Первый раз в жизни Чаркина так жестоко наказали за его шалости. И это тем более тяжело показалось ему, что привык он, чтобы все ему с рук сходило, все прощалось из уважения к его мастерству. Боль от побоев сама по себе, конечно, несладка, но еще терпима. Насмешки же, подмигиванья односельчан, с виду участливые, а на самом деле ехидные соболезнования – вот что было хуже побоев, вот что донимало Чаркина. Ничто не мило ему стало.
Когда сельский парикмахер Мартирос показал ему газету со статейкой, он равнодушно поглядел на свой портрет и отмахнулся с досадой: не до того, ну вас совсем!
В такой меланхолии пребывал он с неделю, а потом плюнул на все и закубрил; замелькал то в чайной, то по дворе дома отдыха, то в сельмаге – такой же, как всегда, шумливый, задиристый. К вечеру сваливался с ног и засыпал где придется, иной раз прямо на улице под чужим плетнем, и спал тревожно, стонал, вскрикивал. А с утра начинал все сначала, и казалось, конца этому не будет.
И вот однажды, когда грязный, опухший, исцарапанный, лежал он утречком под навесом пожарного сарая, в Столбище прибыла делегация. Двое чисто одетых мужчин, из которых один был почему-то в зимней шапке, а другой – помоложе – в капитанской фуражке, предъявили в сельсовете свои командировочные удостоверения. «Гражданин такой-то и такой-то, – говорилось в бумажках, – направляются в село Столбище для перенятия у т. Чаркина опыта по производству средств легкого водного транспорта». Оказалось, наделала-таки газета шуму: ходоки приехали из рыболовецкой артели соседней области. Оба они занимались лодочным мастерством, и хотя баркасы и челноки ихнего изделия, слава богу, плавали, не тонули, но председателю захотелось иметь у себя такие же великолепные лодки, какие описаны были в газете расторопным корреспондентом.
Делегатам объяснили, как найти чаркинский дом, и они уже было направились к нему, но по дороге к ним привязался некий столбищенский житель, известный всему селу под кличкой Пушкин. Ему было двенадцать лет, вечно он гонял по улицам, по берегу, вечно совал свой остренький веснушчатый носик в чужие дела и знал поэтому решительно все, что творилось на белом свете. Он совсем не был похож на великого поэта: Пушкиным окрестили его в школе за то, что была у него удивительная привычка говорить в рифму. Вот этот-то Пушкин, увидев двух незнакомых мужчин, некоторое время шагал за ними молча, а когда они в нерешительности остановились на перекрестке, сказал:
– Вы, дядьки, к Чаркину идете, но без меня вы его не найдете.
Приезжие с удивлением поглядели на Пушкина.
– Это еще что за птица? – сказал тот, что носил капитанскую фуражку. – Катись!
– Я человек, а не птица, – обиделся Пушкин, – и никуда не желаю катиться.
– Ишь, чертенок! – засмеялся старик в шапке.
– Чертенок – твой внучонок, – отрезал Пушкин.
– Ну ладно, – примирительно сказал молодой, – если и вправду мы без тебя товарища Чаркина не найдем, то, будь добр, проводи нас к нему.
– Вперед, за мной на смертный бой! – гаркнул Пушкин и, взбрыкивая черными ногами, помчался к пожарному сараю.
Чаркин лежал под водовозной бочкой. Глаза его были открыты, он не спал, но и не бодрствовал. Мысли лениво шевелились, какая-то все чепуха лезла в голову. На яркой зелени выгона ходил пестрый теленок, за которым волочилась длинная веревка. «Чей же это телок? – тупо соображал Чаркин. – Веревка, видать, хорошая, новая, – как же это он ухитрился ее порвать?» И хотя никакого дела не было Чаркину ни до теленка, ни до веревки, он все-таки только о них и думал. А в голове гудело, боль в затылке не давала покоя, и так нехорошо было, так скучно, что хоть глаза закрой… Чаркин зажмурился. И события вчерашнего дня, как нитка из спутанного мотка, потянулись в его воображении.
Пьяный, сидел он вчера на пристани в доме отдыха, горланил песни, матерился, приставал к отдыхающим. Женщины в испуге шарахались от него. Наконец какой-то верзила в голубой полосатой пижаме взял его за шиворот, отвел в сторонку и, легонько поддав коленом, сказал:
– Чтоб духу твоего тут не было… мелюзга!
И ушел.
Очень обидно это показалось Чаркину, и он заплакал. Сидел и, размазывая по грязному лицу прозрачные слезинки, всхлипывал.
– Обидели детку? – раздался за его спиной насмешливый голос.
Чаркин обернулся. Перед ним стоял директор дома отдыха. Маленький, седоватый, поблескивая очками, в неизменном своем офицерском потертом кителе, заложив за спину руки, директор, улыбаясь, поглядывал на Чаркина.
– Неглупый ты человек, Чаркин, а ведешь себя по-дурацки.
Чаркин сопел, молчал.
– Руки-то у тебя золотые, – продолжал директор, – ты ведь, может быть, гений в своем роде, а? Верно говорю?
– А ну вас к свиньям! – озлобился Чаркин. – И со всеми вашими разговорчиками! Я – что, трогаю вас? Чего вы ко мне привязались?