Во время пира, который он давал в большой зале Ванденсбека, где разговоры об охоте и домашних заботах находились под его строгим запретом, он внезапно, будто отвечая на свой же собственный вызов (так это выглядело), стал выражать сомнение в правильности своих теорий и, посожалев, что такой честный ученый, как Коперник, поддался заблуждениям, заявил, что презирать труды сего поляка отнюдь не пристало. А кончил тем, что с печальной иронией спросил меня, как бы Джордано Бруно отнесся к: нашим разговорам, тут же шутливо пояснив гостям, что приказал почитать сочинения последнего своему карлику, который это сделал вместо хозяина, и следствием подобной неосторожности явилось то, что он их узнал.
Чтобы их позабавить, мне пришлось прочесть полгла наизусть. Опровержение тому, что прозвучало из моих уст, вместо господина Браге высказал Лонгомонтанус, страстный поборник его астрономической теории, по чьему мнению мысли Бруно суть всего лишь «философская пантомима».
Поскольку, если верить Тюге, итальянец томился в застенке римской тайной полиции и заплатил за свои ереси пыткой, я, вынужденный повторять его фразы, проделывал это довольно мрачно. Да и сам Сеньор, похоже, был взволнован: он разгневался, когда его сын вздумал позубоскалить насчет мучений, причиненных Бруно римскими инквизиторами. Потом он велел своей сестре замолчать, а сам заговорил по-датски, что половине присутствующих было непонятно. Наперекор собственным обыкновениям, он стал подмешивать к спору о звездах хозяйственные замечания, так что теперь мне затруднительно разворачивать в памяти длиннейшие цепочки его слов, – так вдруг он объявил, что скоро из Любека прибудет ожидаемый экипаж, заказанный в Дании. Если прибавить к нему тот, что вывезен с Гвэна, и другой, купленный в Гамбурге, будет на чем отправиться в Прагу, – сказал он. Отъезд состоится на исходе сентября. Услышав об этих новых переменах, Кирстен, по своему обыкновению, залилась слезами. Лонгомонтанус и Тенгнагель выразили беспокойство о судьбе приборов, их надо перевезти как можно бережнее, а Сеньор отвечал, что намерен сделать остановку в Магдебурге.
Тут София Браге, внезапно вспылив, заявила:
– Все понятно, вы хотите от меня избавиться, оставить у Эрика! (В Магдебурге жил ее жених Эрик Ланге.) Это очень жестоко!
– Что такого жестокого в том, чтобы соединиться со своим суженым? – усмехнулась сиятельная дама Кирстен. – Да и вам давно пора отправиться к сыну в Берн, почему вы туда не едете?
– Вскоре я должна буду вернуться в Данию, чтобы уладить денежные вопросы, – возразила та, туг же прибавив, что у нее нет никакой надобности в этом оправдываться.
– Скажите лучше, что вам не хватает Лию.
– Матушка, – вмешалась Магдалена, по-голубиному надувая шею, – перестаньте изводить тетушку.
Быстро назревала ссора, но Сеньор оборвал ее, разразившись длинной и крикливой обвинительной речью, по которой видно было, до какой степени он измучен. Он задыхался, кашлял, сорвал с себя нос и объявил, что в этих тягостных обстоятельствах изгнания он никому не позволит усугублять тяжесть бремени, лежащего на его плечах, и все здесь будут делать то, что он скажет.
Тюге, который сидел у него за спиной, по-видимому, был совсем к этому не расположен: он продолжал пить и зубоскалить. Сеньор вскочил с места, шагнул к сыну и ударил его своей шпагой по спине плашмя – все это происходило на глазах недоумевающих саксонцев, ничего не понявших из разговора хозяев: осмыслить происходящее смогли только те, кто говорил на нижнегерманском наречии, близком к датскому.
Магдалена встала на защиту брата. По существу, тем самым она помешала ему взбунтоваться, ибо парень был настолько пьян, что вскочил, готовый поднять руку на отца, и все в душе порадовались тому, что у него не хватило сил для удара.
Тихо Браге заверил, что в Магдебурге мы остановимся вовсе не затем, чтобы принудить Эрика Ланге жениться на Софии, ему до этого дела нет. Брак сестры касается только ее самой. Тем не менее в прошлом месяце он отправил посланца к Ланге, чтобы его успокоить, а то бы птичка, чего доброго, упорхнула до нашего прибытия.
Хозяин решил заручиться его подписью под свидетельством против Николаса Урсуса (именно Ланге десять лет назад привел этого последнего в Ураниборг). Его письмо подтверждало, что Урсус, прибыв ко двору Рудольфа Габсбурга, оказался не способен дать пояснения к похищеным у датчанина теориям, более всего он путался, когда речь зашла об орбите Марса, в сем вопросе его толкования противоречили здравому смыслу.
Разговор естественным образом перешел к круговращению планет. За столом стали шутить, мешая датскую речь с немецкой, тут и я, подстрекаемый Тентнагелем, ввернул пару слов о том, что думает Бруно насчет орбиты Марса. Нимало того не желая, я тем самым ввязался в их астрономическую распрю Как раз зашла речь о сферах Птолемея. А может быть, – заметил я, – собственный вес удерживает их вместе наподобие трех круглых отверстий Любекского собора, где камни остаются подвешенными в верхней части круга? В подобном же городе у антиподов они были бы расположены на том же расстоянии от земли в нижней части проемов, но казались бы также – подвешенными. И тоже держались бы на своих местах. Возможно, и небесные тела, по примеру земных предметов, так же связаны между собой силой своего веса.
Никто, кроме самого Сеньора, не понял, о чем я толкую; зато он на другой день на речном берегу показал мне три пары очков (у тех, что были у меня прежде, их железная оправа проржавела, искривилась, да и сломалась, и мне подчас, чтобы лучше видеть, приходилось брать стакан и подносить его к глазам).
«Торговец из Гамбурга просил меня подарить тебе те, что лучше подойдут. Выбирай!» – буркнул он.
(От сиятельной дамы Кирстен я в тот же день, еще до наступления вечера, узнал, что на самом деле он купил очки у того торговца, чтобы подарить их мне, но почему-то ему претило позволить мне догадаться, что я внушаю ему некоторое сочувствие.)
В то самое время, когда мой господин показывал мне очки и я выбирал те, что лучше подходили к моим глазам, грозовая туча, гремя, надвигалась на стены Ванденсбека. Хозяин остановил усталый взгляд на вершинах деревьев, исхлестанных буйным ветром, и я понял, что его будущее положение при дворе в Богемии отнюдь не представляется ему надежным. Он страдал от рожистого воспаления на щеке и вокруг носа, вызванного мазью, которую его сестра София изготовила наудачу, не найдя в Германии необходимых ингредиентов. Краснота распространилась, заползла под бороду, и он не мог вытерпеть на лице ни своего медного носа, ни вермелевого. Здесь, в Гамбурге, люди его ранга были такими же невеждами, охотниками и дуэлянтами, как в Дании, но кичились изысканностью манер и куда как быстро подмечали смешное в каждом, кто, подобно ему, жил, чуждаясь общества. К тому же он опасался, что если поселится с семьей в Богемии, ему в глазах света повредит его старонемецкий выговор, из-за неполадок с носом еще и смахивающий на утиное кряканье.
Ныне те, с кем он общался, упрекали его не столько за непомерное тщеславие, сколько за простодушную манеру безоглядно проявлять это свойство. Более двух десятилетий прожив на острове, он привык относиться к светским условностям крайне небрежно. Что до наряда, тут он еще постарался, но в остальном и не подумал примениться к требованиям места и времени. И вот теперь, когда предстояло ехать в Прагу, искать покровительства императора, его томила боязнь, не напрасно ли он ждет почтительного восхищения от этого монарха и от немецких принцев. Ему казалось, что любые его усилия заранее обречены на неудачу из-за пасквиля Урсуса.
Джордано Бруно, воспарявший в эмпиреи познания на Другой манер, был вздернут на дыбу в римском застенке, и сколько бы мой хозяин ни осуждал его ереси, он усмотрел в этом доказательство чрезвычайной духовной свободы проклятого итальянца. Он все повторял, что Бруно мог спастись от пыток инквизиции, ему стоило лишь отречься от своих убеждений.