Вдруг их окликнул дядько-солдат, он волочил кровать, цепляя ею за битые кирпичи:
— О, постояльцы! Схоронились? А мой готель накрылся! Я тут подвальчик найшов, погуляйте часок, я новое место оборудую. Две койки вам предоставлю. Жильцов поубавилось, а новые только к вечеру сберутся.
Он поволок тарахтящую кровать к лестнице, которая уходила под землю.
На одном из обломков стены Василий вдруг увидел золотой полковничий погон, в ушах мгновенно прозвучало: «Две дочки, сын-офицер, сотни пуль на погонный метр». Чтобы не увидела этот погон Таня, отвлек ее, сказал:
— Идем, насчет билетов узнаем.
На станции Ромашкин встретил солдата, которого видел вчера в окошечке с надписью «Касса». Теперь ни надписи, ни зала не было. Солдат сидел в товарном вагоне, который без колес лежал на земле. На боку вагона мелом было написано: «Комендант» и «Касса». «Уже работают!» — удивился Ромашкин. Как ни странно, солдат узнал Ромашкина, весело спросил:
— Видали? Вот, гады, что делают! А вы говорите, заранее обилечивать! Вон сколько пассажиров отсеялось, им теперь билеты не нужны.
Ромашкин глядел на убитых, их снесли и уложили длинным рядом за вагоном коменданта. Сейчас уж совсем нельзя было отличить, кто из них военный, кто гражданский, — на всех одинаковые грязные сапоги и одинаковая окровавленная одежда.
— А где же комендант? — спросил Ромашкин, вспомнив, что и вчера его не видел.
— Комендант на разъезде эшелоны формирует, я же вам вчера говорил, пошли бы туда, давно уехали. И сегодня скажу — топайте туда, верное дело. Отсюда поезд по расписанию в четырнадцать часов уйдет. А это когда будет! Фриц ещё раз может наведаться. И так бывает.
Да, не думал Ромашкин, что в тылу такая суматошная жизнь. Ему казалось, достаточно добраться до штаба дивизии — и все, дальше война кончается, дальше штабы, склады, военторги, в которых работники по вечерам чаи пьют. А тут, оказывается, хуже, чем на передовой. Там Василий все повадки немцев знает, здесь поди разберись в этой чертовой карусели.
Пришлось на попутных машинах добираться к разъезду. Танин живот всюду служил надежным пропуском. Их взяли в эшелон с разбитыми танками, которые везли то ли на ремонт, то ли на переплавку.
— Садись, сестренка, — сказал начальник эшелона, пожилой техник-лейтенант, — и тебя в ремонт доставим.
До Москвы доехали благополучно. Когда выпрыгнули на путях, Таня предложила:
— Идем ко мне, отдохнешь с дороги, потом дальше поедешь.
— Дней мало осталось, Таня. В предписании ведь ни бомбежки, ни бездорожье фронтовое не учтены, на путь до Москвы сутки даны, а мы с тобой три дня потратили. Поеду, с матерью хоть неделю побуду.
— Может быть, на обратном пути зайдешь? — Она дала адрес, объяснила, как искать. — Правда, я и сама не знаю, ходят ли прежние номера автобусов и трамваев.
— Найду, я же разведчик, — пошутил Ромашкин. — Теперь адрес есть, не по варежкам буду искать.
От Москвы к Оренбургу шли настоящие пассажирские поезда с общими, плацкартными и даже мягкими вагонами. Правда, кроме обилеченных пассажиров в тамбурах, на крышах и между вагонами ехало много людей, которым билетов не досталось. Их не гнали проводники, потому что понимали — всем ехать надо, к тому же проводники от этих «зайцев» получали и откуп — краюху хлеба, банку консервов, а то и пол-литра водки. Все были довольны. Днем поезд мчался, обвешанный людьми снаружи. А на ночь всех пускали в тамбуры, в проходы между полками — замерзнет народ ночью на холодном ветру!
Ромашкин ехал в плацкартном вагоне на самом удобном месте — на третьем этаже. На нижних полках сидели днем по три-четыре человека, играли в карты, домино, курили, разговаривали, а здесь, на чердаке, Ромашкин был полновластным и единоличным владельцем всей полки.
Первые сутки он спал, на следующий день голод погнал искать пищу. Поправив бинт, который на шее размотался, Василий ощутил жесткую, ссохшуюся на ране заплатку и не стал её срывать: «В Оренбурге схожу на перевязку».
В Куйбышеве поезд стоял больше часа. Ромашкин в страшной давке, чуть не растеряв ордена и медали, сумел вырвать по талонам краюху хлеба и три воблы.
Около своего вагона, усталый и потный после толкотни в очереди, остановился передохнуть. Вдруг он увидел, как здоровый детина, положив у ног мешок, начал стаскивать худенького парнишку с площадки между вагонами. Парнишка был так хил и тонок, что казалось, верзила раздерет его на части, как цыпленка. Шапка свалилась с головы паренька на землю, обнажив белую стриженную под машинку голову и худую, с острыми позвонками шею. Все происходило молча, паренек почему-то не кричал, он судорожно вцепился в какую-то железяку и жалобно глядел на Ромашкина огромными, как у ягненка, глазами.
Ромашкин не выдержал, подошел к обидчику и тихо, но требовательно сказал:
— Оставь его, чего привязался.
Детина, не выпуская тонкую руку мальчишки, хмуро буркнул:
— А ты кто такой?
Отдыхающие от вагонной духоты пассажиры остановились, стали образовывать полукруг — сейчас будет драка, можно немного развлечься, некоторые грызли воблу, такую же, как Ромашкин держал в руках.
— Отпусти парня, — ещё более грозно сказал Василий и стал засовывать рыбу в карман, чтобы освободить руки.
— Тоже начальник нашелся! — огрызнулся детина, поворачиваясь широкой грудью к офицеру. Он поглядел на его ордена, медали и на окружающих, будто оценивал обстановку.
— Дай ему по соплям, чтобы не строил из себя начальника! — подзадорил какой-то доброжелатель в пиджаке.
— Чего-чего? — тут же надвинулся на советчика майор в гимнастерке, в галифе и в тапочках. — Я тебе дам по соплям! На фронтовика руку поднять хочешь? А ну, старшой, врежь ему между глаз, чтобы зрение лучше стало, пусть увидит, с кем дело имеет!
Зрители зашумели, задвигались, произошло явное разделение на две группы, назревала большая потасовка, люди, привыкшие на войне решать все силой, готовы были и в тылу без долгих слов прибегнуть к ней. Вовремя подоспел патруль. Начищенный, затянутый ремнями капитан привычно крикнул:
— А ну, что случилось? Кому надоело ехать? Можем остановочку суток на пять устроить!
Патрульный знал — все спешат домой, магические слова подействовали мгновенно, толпа быстро растаяла. Ромашкин тоже вспрыгнул на ступени своего вагона, но все же постоял там, пока мешочник не ушел дальше в поисках места.
На следующей станции паренек, не покидая свой шесток в промежутке между вагонами, робко сказал Ромашкину:
— Спасибо.
— Тебя как зовут?
— Шура.
— Куда едешь?
— В Ташкент.
— В город хлебный?
— Да.
— К родственникам или Неверова начитался?
— По книжке еду, потому что хлебный.
— Чудак. Где же ты наголодался?
— В Ленинграде. Всю блокаду. Мама умерла. Отец на фронте. Вот еду подкормиться.
— Ты серьёзно веришь, что Ташкент — город хлебный? Туда, наверное, столько эвакуированных наехало…
— Хоть отогреюсь, там тепло, всегда солнышко. Работать буду. Как блокаду прорвали, немножко окреп, ноги стали держать, вот и двинулся.
— Далековато. Поезд почти неделю будет идти. Дотянешь ли?
— Дотяну, в блокаде и не такое перенес, — парнишка глядел пристально, бодрился. Но глаза его, многострадальные, не по летам взрослые, говорили совсем о другом, были они такие большие, что казалось, на худеньком лице ничего не было, кроме этих широко распахнутых печальных глаз.
Василий вынес кусок хлеба и половину воблы. Паренек смутился, не хотел брать.
— Держи. Ослабнешь, свалишься под колеса.
Шура, наверное, проглотил бы воблу с чешуей и костями, если бы не сдерживала стыдливость. Василий заметил это, отошел, чтобы не смущать паренька. «Хорошо воспитан, все время на „вы“, видно, из хорошей семьи. К тому же ленинградец, они всегда отличались интеллигентностью».
Когда парень съел хлеб и воблу, Ромашкин подошел и спросил: