Клоун в огненном кольце.
Хохот мерзкий, как проказа.
И на гипсовом лице
Два горящих болью глаза…)
10 августа Андрей Белый отправил в Шахматово поэта Эллиса передать Александру Блоку вызов на дуэль. Возвратясь, Эллис докладывает, «передергивая своим левым плечом и хватая за локоть; протрясшись под дождиком верст восемнадцать по гатям….застав Блока в садике, он передал ему вызов; в ответ же:
— «Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет?
Просто Боря ужасно устал!»
И трехмесячная переписка с «не сметь приезжать» — значит, только приснилась? А письма, которые — вот, в этом ящике, — «Боря ужасно устал»? Человека замучили до «домино», до рубахи горячечной!
Эллис доказывает:
— «Александр Александрович — милый, хороший, ужасно усталый: нет, Боря, — нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на постель, разбудил: говорил о себе, о тебе, о жизни… Нет, верь!»
Ну, — поверю… дуэли не быть…»
Поэт Эллис (Лев Львович Кобылинский).
20 сентября 1906 года Белый уехал за границу, в Мюнхен, оттуда в Париж.
Пока знаменитые поэты были далеко друг от друга, дуэльная горячка проникла в стены Государственной думы. Лидер партии октябристов А. И. Гучков, обидевшись на сильное выражение в свой адрес со стороны лидера кадетов П. Н. Милюкова, недолго думая послал последнему вызов. Вот как описывает это сам Милюков:
«Гучков к выражению (хотя и вполне «парламентскому») придрался — и послал ко мне секундантов, Родзянко и Звегинцева, членов Думы и бывших военных. Он прекрасно знал мое отрицательное отношение к дуэлям — общее для всей тогдашней интеллигенции — и, вероятно, рассчитывал, что я откажусь от дуэли и тем унижу себя в мнении его единомышленников. Сам он со времен своей берлинской дуэли имел установившуюся репутацию бретера [45].
Александр Федорович Керенский.
Я почувствовал, однако, что при сложившемся политическом положении я отказаться от вызова не могу. Гучков был лидером большинства, меня называли лидером оппозиции; отказ был бы политическим актом. Я принял вызов и пригласил в секунданты тоже бывших военных: молодого А. М. Колюбакина, человека горячего темперамента и чуткого к вопросам чести, также и военной, и, сколько помнится, Свечина, бывшего члена Первой думы. Этим я показал, что отношусь к вопросу серьезно. Подчиниться требованиям Гучкова я отказался. Мои секунданты очутились в большом затруднении. Они во что бы то ни стало хотели меня вызволить из создавшегося нелепого положения, но должны были считаться с правилами дуэльного кодекса и с моим отказом от примирения. Помню поздний вечер, когда происходило последнее совещание сторон и вырабатывалась наиболее приемлемая для меня согласительная формула. Я в нее не верил, считал дуэль неизбежной и вспоминал арию Ленского. Но… мои секунданты приехали ко мне поздно ночью, торжествующие и настойчивые. Они добились компромиссного текста, от которого, по их мнению, я не имел ни политического, ни морального права отказаться. Отказ был бы не понятным ни для кого упорством и упрямством. Я, к сожалению, не помню ни этой формулы, ни даже самого повода к тучковской обиде, очевидно раздутой намеренно. Но я видел, что упираться дальше было бы смешно, согласился с моими секундантами и подписал выработанный ими, совместно с противной стороной, текст. Гучкову не удалось ни унизить меня, ни поставить к барьеру, и политическая цель, которую он, очевидно, преследовал, достигнута не была.
Попутно я расскажу и другой «дуэльный» случай, — продолжает Милюков, — не со мной, а с Родичевым, в котором я принял неожиданное для себя и неприятное участие. Это и до сих пор мой cas de conscience [46], в котором я разобраться не могу.
Родичев произносил очень сильную речь против продолжения применявшихся и после 1907 г. смертных приговоров и закончил ее выражением: «Столыпинский галстук», — причем рука ми сделал жест завязывания петли на шее.
Впечатление было настолько сильно, что Дума как будто на момент замерла; потом раздались неистовые аплодисменты по адресу сидевшего на своем месте Столыпина, и все правительственное большинство встало. Встал и я, почувствовав моральную невозможность сидеть. Фракция осталась сидеть и смотрела на меня с недоумением. Заседание прервалось. Родичев совершенно растерялся. Столыпин вышел из залы заседания в министерский павильон. Я в первый момент осмыслил для себя свой жест как выражение протеста против личного оскорбления в парламентской речи. Но тотчас явилось и другое объяснение.
Из павильона пришло сообщение, что Столыпин глубоко потрясен, что он не хочет остаться у своих детей с кличкой «вешателя» — и посылает Родичеву секундантов. Я был уверен, что для Родичева принятие дуэли психологически и всячески невозможно. И я заявил фракции, что мой жест устраняет из инцидента личный элемент и что Родичеву остается просто извиниться за неудачное выражение. Все еще взволнованный и растерянный Родичев, вопреки высказанным тут же противоположным мнениям, пошел извиняться. Столыпин использовал этот эпизод грубо и оскорбительно. Не подав руки, он бросил Родичеву надменную фразу: «Я вас прощаю».
Вопреки оценке Милюкова, несущей на себе печать времени и политических страстей, заметим, что, подставляя под удар собственную жизнь, защищая личную честь, премьер-министр тогдашней России вел себя вполне достойно и мужественно.
В Россию Андрей Белый вернулся после шестимесячного путешествия по Европе, весной 1907 года, и сразу включился в литературные баталии.
«…окунулся я тотчас в «весовские» [47] злобы, в политику «Перевала», в газетные фельетоны и в ссоры — с «Руном», Э. К. Меттнером, Стражевым… и, между прочим: тогда же и Блоку послал я письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинскому в происках перед писателями группы «Знания»; тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с вызовом меня на дуэль; но — повода не было для меня принять его вызов, как в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме, положившем начало к «мирным переговорам» меж нами, окончившимся его приездом в Москву.
С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел отворять: он — с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем последнем свидании; детские доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром; за шапку схватясь, поклонился мне:
— «Здравствуйте, Борис Николаевич!»
Вместо «Боря» и «ты»; растерявшись от этого, я — то же самое:
— «Здравствуйте, Александр Александрович!»
И — рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и топтался, не зная, куда положить шапку, пальто; ощущалась неловкость в бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего…) он… вынул свой портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и, крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.
Он начал сам:
— «Объясненье — пустяки: если «главное» между людьми занавесится, то объясненья только запутают»…