В полдень мы спускались, как всегда в первый день каникул, обедать в “Погребок Бальфура”, и тощий длинный официант, похожий на профессора, — дедушка рассказывал нам, что много лет назад он и в самом деле был профессором в Берлине, — в очках в серебряной оправе, и с бородкой такого же цвета, и с черным галстуком-бабочкой, отвешивал нам учтивый поклон, поскольку дедушка был здесь постоянным посетителем, и отодвигал стулья, чтобы нам удобно было сесть, и скоренько раскладывал перед нами меню, и спрашивал: что для вас, герр Грин? Хотя знал, что дедушка заказывает всегда одно и то же: жаркое, картофельное пюре с квашеной капустой и гроздь лилового винограда на сладкое. Посетители за соседними столиками тоже нас знали, улыбались и приветливо махали нам беленькими салфетками, а я все время, пока ела, глядела на двух поварят, вырезанных из дерева и подвешенных на стенке, с высокими колпаками, длинными фартуками и черными закрученными кверху усами, похожими на две дополнительные улыбки над розовыми улыбающимися ртами, и они глядели на меня в ответ, опираясь на половинку бочки, выступающей из стены и наполненной — в этом я была уверена — очень-очень вкусной квашеной капустой, такой же, как у меня на тарелке. И ты однажды сказал мне, что тут, прямо под нами, есть подземелье, таинственный грот, из-за которого эта столовая и называется “Погребок Бальфура”, и в этом подземелье стоит множество точно таких же бочек с квашеной капустой, которой может хватить на сколько угодно времени, если вдруг еще раз будет Катастрофа, и тогда вошел продавец газет, прихрамывая на одну ногу, в серой грязной и мокрой от пота майке, и стал кричать: “‘Маарив’, идиот! ‘Маарив’, идиот! Кто хочет ‘Вечерку’?” — пока все пространство столовой не наполнилось его прокислым дыханием. Дедушка совсем не обиделся на “идиота”, подозвал его знаком, он подошел к нашему столику и протянул своей черной грязной ручищей газету: “Едиотахронот” (“Последние новости”), и дедушка заплатил ему двадцать грошей, хотя возле самого входа в столовую был чистенький киоск, в котором продавали и газеты, и лимонад-шипучку, и мороженое. Потом мы ехали мимо Золотого купола[1] домой по шоссе, петлявшему по склону горы, с которой можно было видеть весь залив, и дурачились на заднем сиденье, играли в “тяни-толкай”, боролись, толкались и пихались, визжали и вопили, выкрикивали имена друг друга, и дедушка вдруг обернулся и сказал тихо и очень серьезно: не деритесь, дети, люди должны только любить и жалеть друг друга, потому что в конце мы все умрем. Мы не поняли, что он имеет в виду, но затихли, а Миша подмигнул нам в зеркальце и стал рассказывать про Луи Армстронга, самого великого саксофониста, с самыми огромными и глубокими легкими, и про то, что, когда у Бетти Грейбл, у которой были самые красивые во всем Голливуде ноги, обнаружили рак, Армстронг пришел в больницу со всем своим оркестром, чтобы сыграть под ее окном на газоне. Потом мы приехали домой, и бабушка открыла дверь — как всегда со своей строгой прической: косой, уложенной на затылке, — и клюнула каждого из нас в щеку, и сказала: теперь шлафштунде![2] Это шлафштунде всегда казалось мне названием какого-то торта, вроде ее шварцвальдкирш-торт, или захер-торт, или апфель-штрудель, которые она пекла из-за того, что они напоминали ей о ее прежнем доме где-то там, не в Израиле, и об уютных душистых кафе, когда снаружи холодно и идет снег, но доктор Шмидт ни в коем случае не разрешал ей их есть, поскольку у нее был сахар в крови, очень опасный для сердца. Поэтому она пекла только для нас, и угощала дядю Альфреда и дедушку, который всегда отказывался: спасибо, не стоит, — ни за что не соглашался попробовать даже самый маленький кусочек, хотя был совершенно здоров. Но иногда, когда дедушка выходил проводить дядю Альфреда до ворот, бабушка отрезала себе тонюсенький ломтик и съедала его, быстренько откусывая и низко сгибаясь над тарелочкой, и дедушка возвращался и молча стоял в дверях, нежно глядя на ее согнутую спину, и дожидался, чтобы она кончила есть, и лишь тогда заходил в гостиную и усаживался с газетой, делая вид, что ничего не заметил. Потом они уходили в свою комнату, а мы бежали в рощу позади дома и потуже натягивали веревку между двумя соснами, и пытались ходить по ней, балансируя, как тот клоун, которого однажды видели, когда были маленькие и дедушка взял нас в венгерский цирк (на площади Парижа), где были великолепные статные лошади, и желтоглазые тигры, и дрессированные слоны, и красавица-жонглерша с длиннымисветлыми волосами и личиком ангела, которая тоже танцевала на канате с оранжевым зонтиком в руке, и мы решили, что обязательно сбежим из дому и присоединимся к цирковой труппе — как только выучимся чему-нибудь такому, но пока что освоили только шаг хамелеона, который, как ты мне объяснил, тоже важно знать на случай, если потребуется проходить над водой. Потом мы вскарабкивались наверх, в наш разведывательный штаб под крышей, который иногда оказывался также убежищем Анны Франк, и скрючивались, дрожа от страха, под столом, и жевали картофельные очистки, и называли друг друга Анна и Питер, и слышали снаружи голоса немецких солдат, и ныряли в спасительное лоно дивана, обитого зеленым плюшем, — бабушка привезла его с собой, когда приплыла на корабле откуда-то оттуда, но со временем один из деревянных подлокотников отвалился, для гостиной купили новый диван, а этот перетащили сюда, потому что жалко ведь выкидывать такую хорошую вещь, — и ты вдруг сказал однажды задумчивым голосом: интересно, что чувствуют, когда умрут? А я сказала: когда умрут, ничего не чувствуют. И мы попробовали крепко-крепко зажмурить глаза, и заткнуть уши, и не дышать, чтобы быть как будто мертвые, но у нас ничего не вышло, потому что даже сквозь закрытые веки мы видели свет и разные силуэты, и ты сказал: может, до тех пор пока мы состаримся, изобретут лекарство против смерти. А я сказала: вдруг ты станешь ученым и сам придумаешь такое лекарство, и сделаешься знаменитым, как Альберт Эйнштейн. Потом мы стали играть в эту игру: писать пальцем на спине друг у дружки и отгадывать слова. Сначала мы писали названия цветов: нарцисс, тюльпан, анемон, — и животных: пантера, гиппопотам, — и имена людей, которых мы знали, но потом ты сказал, что тебе надоело и что трудно угадывать, потому что мешают рубашки, и тогда я скинула свою и легла на живот, лицом в запах пыли, духов и табака, которые успели впитаться в обивку еще там, внизу, и почувствовала, как ты потихоньку выводишь у меня на спине слова, которые мы никогда не смели произнести вслух: зэ, а, дэ, потом: гэ, эр, у, дэ, и, а потом: пэ, эр, о, эс, тэ, и, тэ, у, тэ, ка, а. Я отгадывала, что написано, и шептала глухим голосом, и чувствовала, уткнувшись в подушки дивана, как пылает мое лицо и как соски, которые только недавно начали у меня набухать, затвердевают и вдавливаются в плюшевую обивку.
Каждый день после обеда дедушка и бабушка выходили из своей спальни с порозовевшими щеками, помолодевшие на двадцать лет, и в пять ровно являлся дядя Альфред, про которого мы так никогда толком и не поняли, с какой же стороны он доводится нам родственником, не исключено, что он был бабушкиным троюродным братом, но рот ее вытягивался в тоненькую ниточку всякий раз, как только поминали его имя, а дедушка сердито бурчал: бездельник! Мы не знали, за что они его не любят: то ли за то, что он такой бедный, то ли за то, что пытался однажды стать оперным певцом в Париже, то ли по какой-то другой причине, о которой мы не могли даже догадываться, — и, главное, почему, несмотря на все это, все-таки радушно принимают его, и бабушка угощает его чаем со своими тортами, и он пьет чай и ест торты, и причмокивает толстыми красными губами, и вновь и вновь рассказывает — и глаза у него при этом влажнеют от тоски, — как он был студентом консерватории в Париже, и жил в крошечной каморке в мансарде, без душа и без туалета, на площади Республики, и за целый день довольствовался половинкой багета, намазанного маслом, но каждый вечер — ровно в семь часов — надевал свой единственный выходной костюм и галстук-бабочку, душил щеки одеколоном и отправлялся в оперу. Там он стоял под украшенной цветами и ярко освещенной аркадой и ловил отдельные звуки, выпархивавшие в открытые окна и ласкавшие статуи муз и карнизы с ангелами. И в антракте каким-то образом ухитрялся смешаться с публикой и проникнуть внутрь, поскольку билетов уже не спрашивали, отыскивал свободное местечко на одном из верхних ярусов и с разрывающимся от восторга, рыдающим и влажным, как скомканный носовой платок, раненым сердцем слушал последние акты самых известных в мире опер. Тут дядя Альфред обычно вставал и начинал раскачиваться, как ванька-встанька, из стороны в сторону, обхватывал своими толстыми пальцами спинку кресла и разражался арией из “Риголетто”, или из “Травиаты”, или из “Женитьбы Фигаро” — голос его был густым, душистым и сладким, как тот чай, что он только что пил, и лишь перед самым концом начинал скрежетать и скрипеть, будто им водят по стеклу, — тонкие руки бабушки спешили хлопнуть несколько раз друг об дружку, а дедушка опускал взгляд на четырехугольник ковра и смущенно бормотал: браво, браво!.. Мы не знали, по какой причине дядю Альфреда выгнали из консерватории и почему он не сделался великим певцом в парижской опере, а бабушка ни за что не соглашалась посвятить нас в эту тайну и только еще сильнее сжимала тонкие губы, как будто стоило ей на секундочку разжать рот, как оттуда выскочит громадная страшная лягушка. Дядя Альфред садился и вздыхал, и вытирал свой яркий, как клубника, нос мятым платком, который вытаскивал из левого кармана пиджака, затем протягивал нам руки, приглашая нас оседлать с двух сторон подлокотники кресла, и придерживал нас, обхватив за бедра, и принимался рассказывать про кафе Монпарнаса и Монмартра, служившие местом встреч писателей, артистов и студентов, и изо рта у него вылетали странные, красиво звучавшие имена, каких я прежде не слышала нигде: Сартр и Симона де-Бовуар, Кокто и Сати, Пикассо, — и тут он гладил тебя по волосам и говорил: ты тоже будешь когда-нибудь художником. И вел свою ладонь дальше, по твоей шее и спине, прибавляя: или писателем. А затем перемещал пухлую белую руку на твою ногу, торчавшую из коротеньких штанишек, уточняя: или музыкантом. И продолжал барабанить пальцами по твоему голому гладкому колену, будто играл на рояле, а мне никогда не говорил ни слова. Он не мог знать, что однажды в душный и трепещущий полдень самой середины лета мы будем стоять здесь, на старом кладбище у подножья Кармеля, оборотившись смущенными спинами к его памятнику, на котором позолоченными буквами — по его желанию — будут выбиты слова “Песни о земле” Густава Малера, написанной на стихи средневековых китайских поэтов: