Литмир - Электронная Библиотека

Придя домой, Сыч уже другими глазами смотрел на своего сожителя. Очевидно стало, что отношения зашли в тупик, а в свете неожиданно открывшихся перспектив было ясно, что так или иначе, а надобно их прекращать. Сыч не хотел себе в этом признаваться, но в глубине души он давно понимал, что всему этому безобразию должен быть положен конец, что добром все это не завершится. Если бы он был самкой, твердил себе Сыч, все бы могло сложиться иначе. Могло-то могло, а вот не сложилось. И надобно исправлять положение. Художник, вне всяких сомнений, привязался к хорьку и был обязан зверю многим, но сколько же можно терпеть? Хорек требователен, нетерпим, жесток к домашним. Сыч примеривался и прикидывал разные планы расставания: начиная с интеллигентного отселения хорька в уютную однокомнатную квартиру на окраине и вплоть до изведения зверя, и хорек, чуя недоброе, жался к стенам, косил глазом. Как-то вечером он искусал жену Сыча, и зверя с трудом оттащили. Сыч, умаявшись от беготни, криков, врачей, попреков, хорькового воя и стенаний жены, сидел в большом вольтеровском кресле, пил коньяк и, случайно бросив взгляд в зеркало, увидел у себя седые виски. Ах, не говорите, что признание и доходы заменяют душевный комфорт — ничего они заменить не могут. И только сознание того, что ты нужен обществу, того, что сделанное тобой, — безусловно, правильно и необходимо, только это может поддержать. Собираясь вечером на открытие нового мебельного бутика, куда он был зван среди прочих почетных гостей, Сыч надел пиджак с приколотым к лацкану орденом, и орден, звякая, бился о его измученное сердце.

XIII

— Пожалуйста, полюбуйтесь, — говорил тем временем Соломон Рихтер Сергею Татарникову, пришедшему по обыкновению на вечерний чай, — почитайте вот здесь, в культурной хронике. Не перетрудитесь, здесь пишут коротко. У нас ведь теперь столько культуры стало, что только конспективно, сжато и можно описать процесс. Лучшие перья трудятся — и не успевают! Подумайте! Стараются — а не поспевают за новациями! Только кратко, пунктиром! Акценты расставить, директиву дать — и дальше бегом по вернисажам, а то опоздаешь. Не поспеть за культурным процессом! Не охватить, дорогой Сережа, всей бездны оболванивания, падежей и суффиксов не хватит!

— Перестаньте, Соломон, везде так.

— Именно, что буквально везде. В газете так и написано, что так везде. Вот художник Джулиан Шнабель, и говорят, что великий, так вот он рисует на битых тарелках. Разобьет тарелки, наклеит осколки на холст и сверху рисует. Зачем? Зачем он так делает, Сережа? Для чего? Что сказать хочет?

— Откуда же мне, дураку, знать. Не докладывался. Отмалчивается Шнабель.

— Он-то отмалчивается, а вот другие зато говорят. И как!

— Признайтесь, Соломон, что вам просто завидно.

— Мне?

— Вам, милый Соломон, именно вам и завидно.

— Еще бы ему не завидно, — встряла Татьяна Ивановна; она мыла пол в коридоре и подслушала часть беседы, — еще бы не завидно! Государством признан человек, на правительственном уровне! Орден дали! Это тебе не дома палкой стучать! Так всю жизнь палкой и простучал. И колотит, и колотит. Ты бы хоть в сторожи нанялся, ходил с колотушкой — все проку больше. Глядишь, и тебе бы дали медаль — как почетному сторожу.

Излишне говорить, что не один лишь Рихтер испытал уколы зависти при известии о государственном признании Сыча. Даже коллеги художника, то есть те, которым пристало радоваться за успехи товарища по цеху, порой были замечены в скептических, даже цинических формулировках. Так, Люся Свистоплясова в частной беседе назвала Сыча проституткой, сделавшей карьеру через постель. Как так? — ахнули собеседники, — с кем же это? — А вот как раз с этим самым хорьком. — Но ведь это же перформанс, это искусство. — С одним, допустим, ради искусства, а вот с другими ради чего? — И Люся поведала чудовищную историю о зверином гареме, который Сыч завел в подмосковном дачном поселке Переделкино, рядом с дачей покойного поэта Пастернака. Будто бы там содержится целое семейство хорьков, предназначенных удовлетворять самые разнузданные фантазии. Будто бы бегают звери по даче в кокошниках и красных сарафанчиках, в хвосты им вплетены ленты. Будто бы наезжает в Переделкино Сыч в компании муниципальных чиновников, парится с хорьками в сауне, занимается скотоложеством, вливает в пасти зверям дорогие напитки, словом, ад кромешный. Будто бы сатурналии эти известны на все Переделкино, и даже заслуженные деятели изящной словесности захаживают вечерком к Сычу развеяться, отвлечься от писательской рутины. Будто бы один известный поэт так увлекся, что выписал себе личного зверя, и не какого-нибудь, а горностая. И безобразия эти, будто бы, выдвинули Сыча в первые ряды столичной элиты. Правда это или нет, а слух такой по Москве прошелестел, и стали по салонам перешептываться: мол, неудивительно, что его к награде представили — знает, с кем в баньке париться. С другой же стороны если посмотреть, кому из успешных не завидовали, про кого не городили сорок бочек арестантов? Так уж устроен завистливый человек — не верит в честный успех.

Одним словом, по той или иной причине, но искусство Сыча получило государственный резонанс. Нелишним здесь будет добавить, что творчество гомельского мастера дефекаций подобного — т. е. государственного — признания не получило. Напротив, то ли интригами Розы Кранц и Яши Шайзенштейна, то ли объективно вследствие содержания перформанса, но гомельский мастер оказался вытеснен из культурного истеблишмента. Открывали ли выставку Энди Ворхола, устраивали ли презентацию коллекции швейцарских часов, приглашали ли на дегустацию молодого божоле, надо ли было выступать в жюри конкурса красоты — везде просматривалась одна тенденция: Сыча звали, гомельца же упорно игнорировали. Сначала он переносил это с улыбкой, стоически терпел. Но все чаще и чаще стал срываться в истерики, несколько раз тяжело напился. Налицо были все приметы классической травли. Каждый, кто пережил такое или хотя бы представляет, как это бывает, понимает о чем идет речь. Не позвали раз, не позвали два — это еще пустяки. Это можно и не заметить, в конце концов художнику и не стоит так уж часто смешиваться с толпой. Но вот когда не зовут никуда целый год, а за ним и другой, вот тогда действительно чувствуешь, как давит тебя тишина, как гнетет пустота, как сдавливает грудь отчаяние. Что ж удивляться тому, что художник порой оказывается неспособным работать — а кто бы смог в таких условиях? Руки опускаются. С мастером дефекаций случилось худшее из всего, что можно было предположить, — организм его перестал служить его творчеству. Иными словами, случился запор. Тщетно тужился он на публике выдавить из себя хоть кусочек кала, зал освистал его и во Дворце молодежи, и в Доме работников искусств. Площадки предлагали все более убогие — провинциальные дома культуры, но и там, даже предварительно накушавшись слабительного, он не мог сделать ничего. Жители окраин, т. е. озлобленные на быт домохозяйки и их пьяненькие мужья, откровенно выходили с представления, а один пенсионер уснул. Безжалостная критика назвала это творческим кризисом. Тогда, напившись пургена, в отчаянии и злобе, художник навалил кучу у дверей «Актуальной мысли». Но это уже было расценено как ординарное хулиганство, не имеющее к искусству отношения. Редакция даже пригрозила подать в городской суд и выселить мастера в двадцать четыре часа из Москвы. Короче говоря, одним — правительственные ордена, а другим — повестки в суд. Он вытерпел и это надругательство, только стал еще более замкнут, еще более хмур. Все чаще заставали его друзья за чтением литературы об изгоях или изгоями же и написанной. Зачитанный томик Рембо, биография Че Гевары, жизнеописание протопопа Аввакума — вот не полный перечень лежащего в изголовье убогого ложа. Когда события в Югославии сделались известны, гомельский мастер не остался, подобно большинству, равнодушным, но устремился на подпольный вербовочный пункт — ехать в Сербию. Само собой понятно, что художник не хотел стрелять и убивать, он собирался сражаться своим искусством, собирался с представлением объехать линию фронта, давая бесплатные концерты бойцам. Руководствуясь в благородном порыве своем примерами Эдит Пиаф и Марлен Дитрих, гомельский мастер, однако, вынужден был столкнуться с черствостью, неведомой его предшественникам. Офицер, рассматривающий заявки добровольцев, выслушал художника и сказал сухо: пошел вон, засранец. У нас своего говна хватает. Художник вышел на улицу, в ушах звенело оскорбление, щеки его горели, руки тряслись. О, как проклинал он в душе свой порыв, как раскаивался в искренности чувства. Да пропади она пропадом, чертова Югославия, со всеми своими мелкими сатрапами — Милошевичем, Хаджманом, Караджичем! Да сгинут они, ничтожные оболваненные народы, лелеющие шкурный интерес!

94
{"b":"132493","o":1}