— У вас все о’кей? — спросил он, слегка хмуря брови, как делали все присутствующие, справляясь о качестве пищи.
— О да, прекрасная свинина, — мило улыбнулась она, уже не похожая на мальчика. — А у вас как?
— О, великолепно. Давно не ел такой капусты.
— Как я рада.
Гриша подмечал, как себя ведут за столом люди просвещенные, воспитанные. Например, вилку с ножом по окончании трапезы укладывают рядом, и это знак прислуге, что тарелку можно унести. В Гришином детстве мама учила его, напротив, разворачивать вилку и нож в разные стороны, а здесь это означает, что ты еще кушаешь. Гриша увидел, что все косятся в его тарелку с удивлением: что ж он показывает, будто еда не закончена, если тарелка пуста. Незаметно он переложил вилку вдоль ножа, как у всех. Тут же налетела прислуга, сменила тарелку; подали другое блюдо. Странно, но этим блюдом оказался салат — Гриша привык, что салат подают до супа, а здесь им завершали еду. Переменили и вино: если с форелью пили белое рейнское, а со свининой бургyндcкoe, то под салат принесли другое красное, как позже выяснилось, бордо. Гриша краем глаза следил, какой именно прибор возьмет в руку сосед, чтобы есть салат, — около тарелок оставалось две почти одинаковые вилки. Сосед взял ту, что с тремя зубцами; Гриша тоже. Гриша обратил также внимание на то, как барон разливает вино: сначала сцеживает немного на дно бокала — и не затем, как уверял Пинкисевич, чтобы выплеснуть себе кусочки пробки, если вдруг пробка раскрошилась (как же, раскрошится у них в Европе пробка!), а чтобы попробовать и сказать, хорошее ли вино, можно ли другим пить (будто у них плохое подадут!). Барон слегка крутил бокал в руке, взбалтывал вино, потом окунал туда нос и внюхивался, потом набирал в рот вина и держал его некоторое время во рту, не глотая. При этом лицо его приобретало сосредоточенное серьезное выражение. Наконец он глотал, еще секунды две прислушивался к организму: не произойдет ли чего непредвиденного, не подведет ли вино в последний момент, и, наконец, кивал прислуге — мол, можно пить, давай наливай. И все гости, что, затаив дыхание, наблюдали, как барон взбалтывает вино, набирает его в рот, смотрит в потолок, вздыхали с облегчением и возвращались к беседе.
— На здоровье! — сказал Оскар по-русски, выпивая вино.
— Вы говорите по-русски! — восхитился Гриша.
— Я все понемногу учил, знаете ли.
— У вас великолепный русский, — сказал вежливый Гриша.
— Збасьибо, — сказал Оскар, и воспитанный Гриша заметил:
— Вы говорите практически без акцента.
— У вас любопытный язык, — вернул ему комплимент Оскар, — я нахожу его интересным.
— Матушка Россия, — сказала жена барона с ударением на «у» в слове «матушка» и мило улыбнулась. И все ей тоже стали улыбаться, так мило она произнесла эти чужие слова.
— Великая культура, загадочная страна, — вежливо сказала журналистка.
— Но очень холодная, — уточнил старший Фогель, возвращая собеседников к реальности.
— О да. Очень холодная.
— Der Ора Frost.
— Ja-ja.
Тереза фон Майзель, баронесса, подсела к Гузкину, поглядела в глаза, положила руку на его замшевый пиджак (первое приобретение Гузкина в свободном мире) и очень просто спросила:
— Как там, очень страшно?
— Очень, — так же просто ответил Гузкин. Он понимал, что баронесса имеет в виду жизнь в Советском Союзе, в России.
Баронесса глядела пристально ему в глаза, ясно было, что она ждет рассказа. Но что рассказать? Про то, как бабки под окном тянут веревку от столба до дерева, чтобы повесить стираные простыни, про то, как мокрое белье шлепает на осеннем ветру, как сосед-таксист бьет жену головой об батарею, про дверь в подъезд которая не закрывается, сколько ее ни чини. Разве расскажешь? Про отлипшие от бетонной стены желтые обои, про сколотый кафель на кухне, про блочные стены толщиной в детскую ладонь, про то, как ты ночью слышишь храп соседа? И расскажешь, так не поймут. Что, Брежнев его угнетал? Угнетала никогда не просыхающая лужа перед парадным, лужа, которая пережила его родителей и — он хорошо знал — переживет его тоже. Гроб будут выносить и уронят в эту лужу, думал он. Неужели дыру в асфальте трудно заделать? Почему всегда — лужа? Подсыхает летом, расползается в грязную кашу осенью, ну почему всегда на том же самом месте? Почему сосед-таксист, проходя мимо их двери, с размаху бьет в нее ногой и почему он, Гузкин, боится выйти и накричать на него? Мы здесь живем, объяснял он жене, имеет ли смысл настраивать их против себя? Почему всегда в туалете течет бачок? Ну почему? И при чем здесь Брежнев? Он, что ли, бачки ломает? Он лужу перед домом налил? Можно подумать, канцлер Коль тут в Германии ремонтирует клозеты и чинит асфальт. Вот это как раз, по-видимому то, что и имел в виду Кузин, когда говорил о различии цивилизации и варварства — а разве это передашь в одном разговоре? Как им объяснишь, что судьба, жизнь, биография — все болит?
— Еще Пушкин сказал, — проявил эрудицию дантист Оскар, — «угораздило меня родиться в России с умом и талантом». Думаю, это главное, не так ли?
— Оскар читал буквально все, — восхитилась Тереза фон Майзель. — Это не человек, а энциклопедия! Где вы находите время, Оскар? Поделитесь вашим секретом! А что, Пушкин хорош?
— Я ставлю его довольно высоко.
— В России очень тяжелый быт, — сказала журналистка, — ведь правда?
Думаю, вашей жене было непросто. Но зато много разговоров о смысле жизни. Одно связано с другим, как вы думаете? — сказала журналистка.
— Наверное, поэтому, — едко заметил Оскар, — Ленин и посадил всех философов на пароход — и отправил прочь из России. Чтобы было поменьше разговоров о смысле жизни.
Дался им этот пароход, подумал Гузкин.
— Разговоров о смысле жизни хватает и сегодня. Вы поезжайте в Россию, походите в гости к простым людям, к интеллигентам, — сказала журналистка.
— А вы бывали в России? — спросил Гриша.
— Я-то? Я приезжала специально брать интервью у художников-авангардистов. Только с вами, к сожалению, не встретилась.
— А с кем встретились? — ревниво спросил Гриша.
— Ах, это неважно. Главное, что мы с вами увиделись.
— Да, — сказал Гузкин, прикидывая, что это: немецкая воспитанность — или признание в чувствах.
— Я — славистка, люблю русские разговоры о смысле жизни.
И она, совсем как русские интеллигенты, заговорила о смысле жизни. Зовут ее Барбара фон Майзель, барон с баронессой приходятся ей родителями, приехали навестить ее из Мюнхена. Но что привлекательного в обеспеченной жизни? Русскому она училась в Бохуме на знаменитой кафедре славистики, у Питера Клауке («Вы наверняка читали его статьи о втором авангарде»), пишет статьи о восточноевропейской культуре. Недавно она рассталась с бойфрендом Штефаном, у нее случился психический стресс; но теперь все позади. Она спросила о семейном статусе Гузкина, и Гузкин неопределенно пожал плечом.
— Живу сейчас один, — сказал он.
— Живете раздельно? — спросила Барбара.
— Ну да, раздельно, — ответил Гузкин, и это было правдой, поскольку жена осталась в Москве, ожидая, пока Гриша устроится и позовет ее.
— Показать вам город? — спросила Барбара. — Доедем до Кельна, посмотрим Кельна дымные громады. Вы любите Блока? Он важнее, чем Ахматова? Вы дружили с Бродским?
— У нас с Джозефом много общих знакомых, — сказал Гриша осторожно. Он хотел сказать «с Иосифом», но место, собеседница и, так сказать, дискурс беседы подсказали ему английский вариант имени.
— В России тоже есть архитектура? — поинтересовался барон.
— Да, — сказал Гузкин, — есть какая-то, — он подумал, что из вежливости к хозяевам надо было сказать, что архитектура плохая. Надо было сказать так: находясь здесь, среди соборов Европы, ну и так далее.
— Хм. Любопытно. И соборы есть?
— Соборов нет, есть церкви. Но церкви большевики разрушили.
— Как, все?
— Все, — сказал Гузкин, впрочем, не очень уверенно. Где-то ведь протоиерей Павлинов служит. Отступать, однако, было некуда, и он еще раз сказал: Все разрушили. До основания.