Литмир - Электронная Библиотека

Бездыханный, он лежал на сцене Большого театра. Там, где умирала Кармен, где погибал Спартак, где чахла Виолетта — на этом месте теперь лежал Сыч, и кровь его — капля за каплей — стекала в оркестровую яму. Кинулись вязать гомельца; тот, обезумевший от содеянного, лепетал бессвязно, но предъявил бумагу, подписанную Сычем. Оказалось, Сыч самолично вызвал мастера из Баварии, наказал обрядиться охотником, сам вручил двустволку при свидетелях три минуты назад, при свидетелях же и уверил, что заряды холостые. То есть, называя вещи своими именами, художник Сыч решил покончить с собой, да еще таким, мягко говоря, неординарным образом.

Газета «Бизнесмен» вышла с траурной рамкой, «Европейский вестник» назвал Сыча человеком столетия, «Колокол» объявил об учреждении гуманитарного фонда имени Сыча, Элтон Джон посвятил Сычу песню «Candle on the Wind», ту самую, которую он раньше посвящал принцессе Диане, а Кофи Анан предложил учредить международную премию Сыча — и действительно учредили. Появилась впоследствии и медаль: на лицевой стороне портрет художника, на обороте — хорька; это очень красивая вещь, дизайн медали разрабатывали в Лондоне, поговаривали, что Дольче и Габано лично изготовили ее.

Однако резонанс, вызванный смертью Сыча, не шел ни в какое сравнение с паникой, охватившей страну при известии о смерти видного политического деятеля, либерала и прогрессиста — то есть хорька. Протяжным нескончаемым гудком почтили фабрики (те, что по случайности продолжали еще работать), заводы (те, что не стояли), автомобили, поезда и пароходы гибель надежды русской цивилизации. Десятки законопроектов, соглашений и концессий оказались под вопросом. Западные инвесторы, узнав о случившемся, поспешили вывести капиталы из страны, отечественные воротилы ринулись в эмиграцию. Выяснилось, что экономика страны, ее политическое реноме во многом зависели от личности, так нелепо и страшно окончившей свои дни в Большом театре. Называя вещи своими именами, следует сказать, что процесс вестернизации (иначе выражаясь, процесс реформ, как любили говорить государственные деятели) целиком и полностью связал свое существование с персоной хорька, воплотился в него. Теперь, когда хорька не стало, русские люди увидели перед собой бесхозный пустырь, отчаянное непонятное будущее открылось им. И кто защитит их от неизвестности? Где та мудрая шерстяная лапка, что укажет путь от небытия к бытию? Нашлись журналисты, которые провели параллель между убийством хорька и убийством премьер-министра Столыпина, случившимся, как известно, тоже в театре.

Тут бы объявить покойного Сыча врагом народа, свалить на него одного бедствия страны и смуту — однако все понимали: здесь перед нами не заурядное убийство, но из ряда вон выступающая любовная драма. Да, убит видный политический деятель, но и убийца его — крупный художник. А причиной всему — любовь.

VI

Похороны потрясли город. Случившееся настолько шокировало общественность, что, не сговариваясь, постановили — не откладывать похороны, но напротив — произвести их прямо сейчас, пока не разъехались гости, прибывшие на представление в Большой. Таким образом, представление будет как бы продолжено, плавно перейдет от бренного к вечному. И это вполне в духе самого мастера — театрально обыграть даже самый свой уход. Гроб мастера, выполненный из карельской березы (его прислал спецрейсом знаток антиквариата Плещеев прямо из Лондона), несли на руках через весь город — от Пушкинской площади и вплоть до места, где был уготован Сычу вечный покой, а за гробом нескончаемым потоком шли люди. Мэр города сперва предложил везти гроб на орудийном лафете — но художественная общественность отвергла этот излишне помпезный жест. В конце концов, Сыч был гуманистом, проповедовал сугубо частные и даже программно не государственные ценности, как заметила Свистоплясова в телеинтервью. Всей своей жизнью, всем творчеством он показал, что его приоритетами являются личная независимость, свободное развитие личности, разрушение общественных барьеров, отрицание доктринерства. Не государственник, не славянофил, не евразиец — Сыч явился уникальным примером свободного, не ангажированного художника, взрастившего свой талант в казарменной стране. Борис Кузин в некрологе, опубликованном «Актуальной мыслью», назвал его «русским европейцем». Как верно, как точно сказано. Было бы кощунством превращать похороны русского европейца в нечто несоответствующее всему пафосу творчества, в парад государственной машины. При чем здесь орудийные лафеты — и, сменяя друг друга, несли гроб на руках самые радикальные, самые последовательные прогрессисты. Вот подвел плечо под карельскую березу Яков Шайзенштейн, а затем его сменил Леонид Голенищев, вот и Дмитрий Кротов, вот и Петр Труффальдино — один за другим подходили к гробу деятели культуры дабы пройти свои тридцать шагов со скорбной ношей. Следом за гробом Сыча несли небольшой гробик, изготовленный из красного дерева с малахитовыми инкрустациями, — в нем лежали останки хорька. Так дошла процессия до Донского монастыря.

Надобно сказать, что с местом и временем упокоения чуть было не вышли проблемы. Хоронить можно только спустя два дня после кончины — душа лишь на третий день отлетает, если придерживаться православной веры.

— Ну не могу я отпевать нынче, раньше срока по закону не положено, — ныл настоятель Донского, тряся бородой.

Напрасно протоиерей Николай Павлинов убеждал его отступить от формальностей — настоятель лишь испуганно смотрел на экумениста, наряженного в полосатые брюки и малиновые штиблеты, что выступали из-под рясы, и отрицательно мотал головой. Положение спас г-н Левкоев, старинный спонсор перформансов Сыча. Приехав вместе с отцом Николаем в Донской, дабы решить финансовую часть вопроса, он не остался безучастным в споре.

— Ах ты, борода, что ж ты мне мозги компостируешь! На третий день, говоришь, — сказал Тофик Левкоев, свирепея, — ну подожди у меня, трясун-пятидесятник. Подержите его, ребята. Порешаем сейчас этот вопросик. Нет, по голове бить не надо, так, прислоните куда-нибудь попика, пусть постоит, подождет.

Сам же предприниматель, достав из кармана мобильный телефон, принялся названивать по разным номерам.

Через четверть часа грянул ответный звонок из администрации патриарха всея Руси. Звонили непосредственно в Донской и непосредственно настоятелю. Голос медово-сладчайший, но с металлическим привкусом, сказал: разрешаем отпевать, хоронить можно сегодня — и не мелочись, отец: выбирай место получше, выбрасывай оттуда всякий мусор, если кости там или еще какая дрянь залежались.

— Так нельзя же, — гнул свое настоятель, — душа ведь не отлетит.

— Отлетит, если надо, душа отлетит и в первый день.

— Как так? — ахнул настоятель.

— А вот так. Сказано тебе — отлетит душа, значит, отлетит. Есть такое мнение, что отлетит. Понял? Не твоего разумения дело. Нашелся тут блюститель веры, понимаешь. Писание читать надо, отец. Ибо сказано Господом: не человек для субботы, а суббота для человека, фарисей ты поганый. И не очень-то тут нос задирай. Отлетит душа, не волнуйся. Надо будет, и твоя тоже отлетит. Уразумел? Отпевай давай. Не задерживай занятых людей.

А Тофик, проходя мимо настоятеля, несильно подергал его за бороду и сказал тихо: повезло тебе, отец, такие вещи у нас в принципе не прощают. Надо было тебя, козла, тоже в склеп законопатить. Повезло тебе, дураку, что у всей страны горе, не до тебя.

Итак, преодолев бюрократические препоны, внесен был гроб с телом Сыча в пределы Донского монастыря. Место на кладбище нашлось само собой: где же, как не подле Петра Яковлевича Чаадаева должен был найти свое последнее пристанище одинокий борец с российской косностью? Подняли черную плиту с именем государственного сумасшедшего, подвинули в сторону кости отшельника с Басманной, расчистили от мусора могилу. Пел хор; обнажив головы, застыли соратники художника. Вдруг от толпы отделилась одинокая фигура и тихим шагом приблизилась к гробу. То был гомельский мастер — невинный убийца Сыча или, если угодно, невинная жертва обстоятельств. Все понимали, что именно от него и следует ждать некоего специального поступка — а то, что нечто необычное обязано случиться, было ясно: все-таки похороны художника такого масштаба дело незаурядное. Здесь была бы уместна «пушкинская речь» Достоевского, лермонтовский реквием Пушкину. Сотни глаз неотрывно следили за гомельским мастером. Поднявшись на возвышение, на котором установлен был гроб, тот сделал еще один шаг и поднялся на самую крышку. Теперь художник стоял на крышке гроба, лицом к толпе. Ангельскими голосами тянул хор свое обычное «Алилуйя!», тяжким басом славил дьякон Бога, а гомельский мастер, двигаясь тихо и скорбно, расстегнул ремень, спустил штаны и медленно присел на корточки. И все поняли значение происходящего: именно искусством своим и хотел художник почтить другого художника. Да, то был необычный памятник, но разве Аристид Майоль, отдавая дань Сезанну и ставя у него на могиле статую обнаженной женщины, повел себя заурядным образом? Разве искусство — и особенно в столь горькие минуты — ищет общих мест? Толпа затаила дыханье, гомельский мастер напрягся, лицо его потемнело в усилии. Вот пронзительным криком «Алилуйя!» зашелся хор, и тут наконец лицо мастера разгладилось, облегченно вздохнула толпа: на крышке карельской березы появилась аккуратная бурая кучка кала.

434
{"b":"132493","o":1}