Парадоксальным образом желтый цвет Ван Гога — желтее желтого цвета Кандинского, тьма Рембрандта — чернее черного квадрата Малевича, а фантазеру Иву Танги не удается выдумать форм, превосходящих фантазию Босха. Желтый Ван Гога делается таким отчаянно желтым не потому, что он лжет относительно желтизны реального подсолнуха, но потому, что реальное бытие являет меру, достаточную для жизни, а Ван Гог ее превышает — и говорит нам: это требование жизни. Не в качестве опровержения относительной желтизны подсолнуха существует интенсивный желтый Ван Гога, но в качестве, так сказать, нужного запаса цветности, сохраняющего первоначальную желтизну неуязвимой. Герой Рембрандта морален тем, что являет собой запас морали, необходимый своему прототипу в качестве ориентира и поддержки, а чудовище Босха ужасно тем, что найдет понимание реальных чудовищ. Иначе говоря: бытие картины не есть иное бытие, не есть торжество доселе неизвестного, но принесение невидимого в жертву видимому и через это дополнительное утверждение реальности.
Таким образом, лишь явление, имеющее форму, может претендовать на представление невидимого. Абстрактная картина не содержит в себе причины возникновения невидимого, и тем самым явление морали, истины, добра — для данного вида деятельности не существуют. Возможно ли бытие сознания вне данных категорий? Поскольку ответ может быть лишь отрицательный, следует сказать, что, освобожденная от подобия бытия, картина утрачивает бытие собственное.
В некотором смысле реальное бытие есть невоплощенное искусство: но это положение следует дополнить противным, и сказать, что искусство есть бытие, нуждающееся в воплощении. Процесс создания картины — то есть придание вещественности идее — не есть торжество невидимого в видимом. Невидимое существует, чтобы видимое оберегать.
Глава тридцать вторая
ТЕНЬ ОТЦА
I
— Не хочу иметь собаку! С ней гулять надо, — заметил Леонид Голенищев, зевая. Он вышел из спальни в полдень — ранние прогулки не одобрял.
— Хуже другое: беззащитная преданность. Ненавижу собачью преданность! — сказала Елена Михайловна.
— В людях, — уточнил Леонид, — еще утомительнее.
— Бедняжкам легче, — продолжала Елена Михайловна, — если кто-то за них отвечает. Ну, не виновата я перед твоей Лизой! Смотрит серенькими глазками — и делает меня виноватой.
— Надо с ней по утрам гулять, — сказал Леонид.
— Как преданно она смотрит! Общаться с твоей Лизой невыносимо, — Елена Михайловна лежала в постели, ела виноград и говорила с Павлом через дверь спальни. Павел слышал, как она высасывает сок из ягод и сплевывает косточки.
— Новый выбор — одобрить не могу. Но — понимаю, как все случилось. Устал от бледной девушки, нашел яркую замену.
Леонид Голенищев потрепал Павла по плечу, так приветствуют друг друга члены одного клуба — в данном случае клуба мужей Юлии Мерцаловой.
— Вчера твоя Лиза приходила, — продолжала Елена Михайловна, невидимая за дверью, — за жалобами весь день пропал. Если бы я позволила такое в семье бывшего мужа, — из-за двери донесся смех.
Татьяна Ивановна, как известно, терпимостью не отличалась. Если бы невестка вздумала жаловаться Татьяне Ивановне, легко представить, что она услышала бы в ответ. Чем ты недовольна, спросила бы Татьяна Ивановна. Муж не любит? А за что тебя, милая, любить? Ну вот, разве что не пьешь. Не воруешь, тоже хорошо. Еще что-нибудь положительное сделай, постарайся. А букетик мне твой без надобности. Как будешь уходить, цветочки забери, может, кому пригодятся.
Леонид, закутанный в лиловый халат, прошел по гостиной, нашел чахлый букет полевых цветов, предъявил Павлу. Павел понял, что цветы принесла Лиза, он представил себе заплаканную Лизу с букетом, надменную мать, иронического Леонида Голенищева.
— Извините, отвлекаю вас от работы, — так, наверное, говорила Лиза вчера, а Леонид смотрел насмешливо и молчал. Молчать Леонид умел.
Леонид Голенищев никогда не говорил много — однако считалось, что ему есть что сказать. Леонид не написал ни строчки, но считался ученым; он не был оратором, но его выступлений ждали; он не имел убеждений, но считался человеком бескомпромиссным. Главным же талантом Голенищева было то, что он являлся душой общества. В любой компании — собиралась ли та, чтобы сплясать на именинах министра Ситного, провести ленивые выходные на даче Потрошилова, откушать свежей спаржи в ресторане «Ностальжи» — в любой приличной компании ждали прихода Голенищева: вот явится, помолчит, — и оживит застолье. Если случалось Голенищеву общаться с такими незаурядными людьми, как Борис Кузин или Роза Кранц, он не казался глупее собеседника: глядел строго, высоколобое лицо источало упорство взглядов. Борис Кузин мог часами излагать ему содержание последней статьи и, расставшись с Леонидом, пребывал в уверенности, что состоялся плодотворный диспут — хотя Голенищев не произнес ни слова. Если присутствовал Голенищев на министерских советах, то у чиновников оставалось убеждение, что Леонид предлагал нечто — но никто бы не сказал, что именно. Если Леонид ухаживал за женщиной, он внимательно смотрел жертве в глаза — своими большими и влажными, и женщина знала, что он высказал ей многое, но что? Впрочем, культура цвела, статьи Кузина выходили, женщины сменяли одна другую — а значит, Леонид нечто в жизни совершал; не без его участия вертелся мир. На фотографиях, украшавших фойе ЦУСИМА (Центральный Университет Современного Искусства и Мейнстримного Авангарда) Леонид был запечатлен с известнейшими интеллектуалами наших дней — Умберто Эко, Нельсоном Манделой, Жаком Дерридой. О чем молчал он с ними? А ведь молчал о чем-то.
Впрочем, думал Павел, это значит, что Голенищев воздействует присутствием более, чем словами. Так бывает, например, в церкви — разве прихожанин понимает латынь или старославянский? Даже слов молитвы различить нельзя в скороговорке дьяка, но действует сразу все — запах ладана, свечи, монотонный голос. Так было в юности Павла — после долгих прогулок с отцом он не мог вспомнить конкретных слов, но был охвачен волнением. Ему хотелось бежать к холсту, рисовать, творить, служить людям. Многое из сказанного в детстве отцом он не понимал, но эти непонятные разговоры сформировали его. Когда Павла спрашивали о главном событии в жизни, он называл главным эти разговоры. Как же получается, думал он, что оба человека воздействуют лишь присутствием — но столь по-разному?
— Лиза считает, что ты в опасности. Твоя новая пассия принесет зло. Впрочем, — сказала мать из-за двери, — не меньшая опасность — находиться рядом с бестолковой Лизой, — она сплюнула виноградную косточку, — знаю по опыту, каково жить с человеком, который ничего не может дать.
В новой семье не говорили об отце Павла, но косвенными репликами мать поминала прежнюю жизнь: счастья не было, денег не было. И — самое главное — в прежней жизни было бессмысленное беспокойство. Сравнивая бездействие отца и Леонида Голенищева, занявшего его место, Павел должен был признать, что энергия, шедшая от Леонида, беспокойства не вселяла. Павел замечал, что в присутствии Леонида людям легко и весело. И как доказать, что энергия, исходившая от отца, полезнее, чем та, что исходит от Леонида? Вот мать Павла — та, очевидно, думала иначе.
В памяти Павла отец не имел тела, он не помнил прикосновений отца, только его лицо. Тело Леонида он представлял хорошо: Леонид Голенищев принимал Павла в халате, и можно было видеть его грудь, а когда тяжелые полы распахивались, открывались полные ноги Голенищева, покрытые рыжими волосами. И от курчавых ног и от румяной груди, от всего налитого тела Голенищева шла сила и энергия. Голенищев выходил из спальни, оставив за дверью смятую постель, счастливую женщину, ночные игры. Павел представлял себе мать, любовно смотрит она в полуоткрытую дверь, улыбка расплывается по ее лицу. Отец такого счастья дать ей не мог. Вероятно, энергия отца была иной природы, бесполезная для женщины. А Юлия? Тоже была во власти Леонида? И как чувствовала себя вчера Лиза — под насмешливым взглядом Леонида Голенищева?