Литмир - Электронная Библиотека

И корреспонденты, слушая слова мэтра, кивали. Очень хорошо было известно, что свободные граждане свободного мира — банкиры, спекулянты, портфельные инвесторы — покупали произведения Гузкина, и, глядя на них, лишний раз убеждались, что их уютный мир многократно лучше, чем серость советских казарм. В этом и состоит предназначение социализма и памятников той эпохи — оттенить сегодняшнюю жизнь, поместить капиталистические достижения на выигрышном фоне. Ватник, пошитый у Армани, хорош именно тем, что копирует иной ватник, который надеть никому не захочется.

Если Гриша работал, доказывая ценность свободного мира от противного — т. е. демонстрируя, что мир тоталитаризма был хуже мира демократии, то иные мастера ежесекундно должны были обслуживать мир демократии непосредственно — приносить в этот свободный мир развлечения. А чем развлечь акционера нефтяной компании, как не отчаянным свободным поступком? И мастера раздевались донага, скакали на одной ножке, эпатировали публику бранными словами, привязывали конфетные фантики к кошачьим хвостам, резали кроликов и кидали их трупики в формалин — самовыражались.

XIV

Новому миру требовались две формы услуг: одна группа художников должна была показать, что мир, если он не капиталистический, плох, другая группа — выявить все достоинства капиталистической демократии и продемонстрировать эти достоинства. И те, и другие, и их западные коллеги делали одно общее дело — создавали салон свободы. Художники, искусствоведы, коллекционеры и музейные работники старательно воспроизводили явление, которое привыкли ругать в иных эпохах, прежде всего в ушедшей эпохе социализма, — а именно салон. Салон возник с неумолимостью, едва осколки общества оформились в инсталляцию. Вчерашние подвальные смельчаки, те, что огрызались на салон соцреализма, оказались участниками салона капреализма. Салон — слово ненавистное, символизирует продажность; художнику демократического мира мнится, что уж он-то никак не служит салону, он застрахован от салона — поскольку творчеством отстаивает свободу. Решили, что салон — это непременно картины с букетами и розовыми женщинами. Не могут же картинки с полосками и закорючками или баночки с фекалиями быть салонным искусством! Но салоном может быть что угодно. Основной признак — воспроизводство принятого стандарта, салон не признает штучной продукции. Салон есть общественная структура, которая требует социальной однородности: есть любимая зрителями форма букета, именно воспроизводство этого принятого ранжира красоты и делает произведение салонным. Существовал салон рококо, где тиражировали изображения букетов; существовал салон социалистического реализма, где тиражировали портреты коровниц и солдат в пилотках; есть салон авангарда, который тиражирует имитацию свободного жеста. Нет дурного в букетах как таковых; коровницы и солдаты ничем не плохи; призыв к свободе несомненно хорош; однако, когда жест, утвержденный к качестве свободного, воспроизводится, чтобы быть опознанным в качестве свободного, он перестает быть свободным, но напротив — делается условием соблюдения социальных норм. Каждый салон создается, как скрепа общества. Понятие прекрасного, понятие честного, понятие свободного — любое понятие, принадлежащее сознанию, изымается обществом из сферы духовной и социально адаптируется. Поскольку общество развитого демократического централизма прежде всего нуждалось в унификации понятия свободы, оно сделало именно свободный жест предметом салонного творчества. Всякий раз любое общество неуклонно создавало одно и то же — усредненный продукт, имитирующий интеллектуальные стремления и дающий ощущение общественного развития. Достигая заданных параметров, такой продукт начинает выполнять необходимые обществу условия — он успокаивает и развлекает. И демократическое общество развлекало себя демонстрацией свободы. Поскольку ничего более омерзительного, нежели свобода, развлекающая буржуа, существовать не может, демократический салон и его участники стали самым омерзительным салоном за всю историю искусств. Они сознавали себя участниками большого культурного процесса, им казалось, что их усилиями создается культура сегодняшнего неповторимого дня. Они употребляли слова «актуальное» и «радикальное», приходили в возбуждение от этих волшебных слов и знать не желали, что они ничем не отличаются от своих предшественников — сонных советских культурных чиновников. Хотя их сообщество в точности соответствовало любому салону — то есть обществу, где богатые используют художников для развлечения, — они продолжали казаться себе бунтарями. Их бунтарство выражалось, впрочем, только в одном: они устраивали потешные представления, выдумывали смехотворные репризы и валяли дурака, игнорируя рудимент тоталитарных эпох — образование. Это называлось свободным жестом.

— Смешно, если один человек кривляется, — сказал Татарников своей жене, Зое Тарасовне. — Но если сразу все кривляются, уже не смешно. Если среди прочих существует шут, это забавно. Но что делать, если все паясничают?

А делать ничего специального и не надо было — разве что участвовать в ежедневном карнавале. И столичная публика продолжала имитировать жизнь богемы. Зажравшиеся, самодовольные ублюдки курили марихуану, пили водку и нюхали кокаин, полагая, что ухватками и ужимками они напоминают персонажей парижской жизни тридцатых — Модильяни и Сутина. Трусливые и завистливые, они заискивали перед богачами, ловили взгляды их пустоглазых жен, ждали момент, чтобы выскулить подачку, и при этом они казались себе светскими людьми, что востребованы везде — как некогда Пикассо и Матисс. Скупые и расчетливые, они приучились жрать и пить на чужой счет, наливаясь винами на посольских приемах, за столами нуворишей, в дорогих гостях; они вошли во вкус и набивали желудки на халяву — и при этом казалось им, что они ведут лихую гусарскую жизнь, кочуя из дома в дом, переходя от стола к столу, что они правят бал свободы — как Ван Гог и Гоген. Бездарные и бессмысленные, они ждали признания своих заслуг от таких же, как они, зависимых и запуганных журналистов и критиков, и ублажали их, выторговывая публикации и рецензии, хвастаясь признанием пустых и никчемных созданий — и при этом им казалось, что они участвуют в важном культурном процессе, что они говорят свободное слово, которое не остановить, что они бескомпромиссные новаторы — ну, например, как Бодлер или Аполлинер. И ходила кругами по залам Роза Кранц, выглядывая рецензента для своего последнего опуса, в котором она доказывала, что идеи свободного дискурса прогрессивнее, чем идеи несвободного дискурса. И стрелял глазами Дутов: где-то в толпе затерялся Ефрем Балабос, надо бы мимо него пару раз с независимым видом продефилировать. И сновали туда-сюда юные мастера — Лиля Шиздяпина, супруги Кайло, Юлик Педерман, горделиво прохаживался по залам Яков Шайзенштейн, ввинчивался в толпу Петр Труффальдино — ловили удачу, отстаивали свободу. Каждый из них знает, как применить дарования: где невзначай расскажет о своих успехах, где сфотографируется рядом со знаменитостью, где познакомится с очередным клиентом, где поддакнет иностранному авторитету. И это позорное булькающее варево ежедневно нужно было помешивать и разогревать — потому что оно называлось «современная культура», и другой культуры нигде не было.

— Паясничают за хорошую зарплату, — говорила в ответ мужу Зоя Тарасовна. — Эта непристойная Белла Левкоева собрала в своей галерее клоунов, транжирит деньги супруга. Позор, — говорила Зоя Тарасовна, размышляя о том, что дочке за эти деньги и квартиру бы можно было купить, — стыд! И называют хулиганство свободой! Неужели не существует закона — запретить?

— Законов предостаточно, — отвечал Татарников, прихлебывая водку, — чтобы запретить то, что мешает этой, с позволения сказать, свободе. Но свободу ты уже никогда не запретишь.

— Так водку бы хоть запретили, — вздыхала Зоя Тарасовна.

И художники, не стреноженные запретами властей, продолжали удивлять мир разрешенной свободой, делали абсолютно что хотели, но — странное дело — делали при этом одно и то же. Произведенные ими жесты и предметы почти не различались меж собой: художники шутили одинаково, одинаково хамили публике, и поделки получались у них похожие. Их никто не принуждал производить одинаковую продукцию — но одинаковая продукция множилась, и количество людей с одинаковым представлением о свободе росло. Стандарт на свободу постепенно сделался таким же естественным, как стандарт на размер огурца и яблока в супермаркете. Эта стандартная евросвобода стала необходимым качеством мыслящего человека. От художника в известном смысле требовалось предъявлять в своем творчеству евросвободу, если он хочет, чтобы его опознали в роли художника. Отсутствие евросвободы так же осложняло жизнь, как отсутствие документов. Современность могла строго спросить с художника — и художники побаивались такого вопроса. Все они выслуживались перед современностью, ведомые одним сильным чувством — страхом. Люди страшились, что их сочтут неактуальными, страшились не попасть в обойму свободолюбивых, страшились быть незамеченными в своем усердии, страшились выпасть из круга лиц, отмеченных благосклонностью богатых. И, живя с чувством страха перед другими свободными людьми, они продолжали считать себя свободными и гордились тем, что говорят те слова, каким их научили. Они боялись вдруг выпасть из цепочки социальных отношений, схемы, которая сулила обыкновенные жизненные блага — от коих отказаться страшно. И простую цепочку влияний — художник зависит от куратора, куратор от банкира, банкир от торговца оружием, а тот от министра вооружений, — простую логику вещей, по которой свободное кривляние встраивалось в несвободный мир, они видеть отказывались.

264
{"b":"132493","o":1}