VII
И пока Павел подбирал слова и пытался сформулировать мысли, Роза Кранц готовилась к разговору с Кузиным. Именно Кузина она выбрала на роль посредника в общении с Тушинским, и разговор повела так, чтобы ничто не намекало на их былые отношения. Роза знала, что дела Кузина идут не блестяще; знала, что в новую российскую элиту он не вошел. В разговоре с Борисом Кирилловичем она постаралась показать, что разделяет его разочарование — и в русской действительности, и в западной. Мы не этого ждали, сказала Роза. Да, согласился Кузин, не этого. Как переменился мир за пятнадцать лет, сказала Роза. Да, согласился Кузин. Непредвиденные изменения, сказала Роза. Кузин снова кивнул. Не так все просто в эпоху глобализации, сказала Роза, процесс имеет свои законы. Не все идет гладко.
В ходе строительства новой империи действительно изменилось многое. Несколько лет назад, во время первого визита с лекциями на Запад, Борис Кузин был поражен однородностью западного общества. А нам рассказывали о богатых и бедных, о капиталистах и рабах, думал он, вспоминая о пропаганде. Ничего подобного он не увидел. Некоторые люди богаче других, дома у них больше и костюмы богаче, но и те, что были одеты менее роскошно, держались с достоинством. В письмах жене Кузин описывал западный мир как общество в большей степени социалистическое, нежели казарменное общество России. «Поверишь ли, писал Кузин Ирине, на вчерашнем банкете слева от меня сидел банкир, напротив — директор издательства, а справа — корректор из типографии, где набирают мою книгу, — и противоречий не возникало. Банкир рассказывал, что он отдыхает на Майорке, и — представь! — рабочий поддержал разговор! Оказалось, он тоже ездит летом на Майорку, просто в менее дорогую гостиницу. Здесь сумели построить однородное общество, где теория классовой борьбы просто смешна». Так казалось не только Борису Кузину, так казалось и западным интеллектуалам. «Не думаю, писал Кузин, что советский партийный секретарь мог бы сесть за стол с нашим соседом водопроводчиком и тем более со мной — интеллектуалом. Так может быть лишь в социуме, где главной ценностью является свобода личности».
Четверть века назад западное общество казалось сплоченным общей идеей прогресса, и у художника было впечатление, что он работает для всего общества сразу. Скорее всего, это чувство сопричастности всем, ощущение ответственности за общее дело (а именно эти смыслы и старалось сконденсировать в себе искусство) родилось за время мировых войн, соединившихся в одну европейскую гражданскую войну. Гражданское чувство, часто подменявшее чувство эстетическое, или, во всяком случае, столь же востребованное искусством, как чувство эстетическое, было обязательным для творца. Собственно, вся эстетика середины века была сформирована этим чувством. Некогда спартанцы, отправляясь на битву, молились не о победе, но о том, чтобы боги послали им певца, достойного победы. Европейская гражданская война родила таких певцов, и они — по определению — должны были говорить от лица всего либерального общества, в тяжелые его минуты и в дни триумфа. Ничто не может служить лучшим катализатором творчества: богемность времен авангарда была забыта. Сознание того, что бойцы в окопах держат репродукцию твоей картины (говорят, так случилось с «Герникой») или читают твои очерки (это было с Эренбургом и Мальро), есть высшее оправдание деятельности. В темный период войны (иные историки обозначают его временем с 14-го по 45-й) невозможно найти ни одного крупного художника, обслуживающего знать, власть или богему: любой мало-мальски одаренный человек обращался сразу ко всему обществу, говорил от имени всех. Так могло произойти лишь потому, что у богатых в годы испытаний, выпавших на долю западного мира, не было отдельной от прочей публики судьбы. Во время упоения европейскими свободами — двадцать пять послевоенных лет — у французского эстета и у немецкого антифашиста была жива уверенность в том, что они служит общему делу, а не своему карману. Отличия в социальном статусе и эстетических пристрастиях с лихвой покрывались общими представлениями о прогрессе; разные люди встречались на митингах против тоталитаризма, и можно было решить, что они — заодно. Их сплотила победа, общее стремление туда, где чтут человеческое достоинство и не служат Большому Брату. Художник, пожелавший своим творчеством служить идее свободы, не должен был спрашивать себя: а, собственно говоря, чьей конкретно свободе я служу — этих или тех? Это лишь в тоталитарных обществах искусству вменялся классовый подход — не то в свободном мире. Искусство должно служить свободе, говорили интеллектуалы. Ну кому конкретно, в самом деле, служит Энди Ворхол — какому такому классу? Никто и не задавался таким вульгарно-социологическим вопросом, поскольку казалось, что глубинные интересы мусорщика из Брикстона и домовладельца из Южного Кенсингтона должны — обязаны! — совпадать. Другое дело, что мусорщик может быть эстетически не вполне развит, культурно не подкован и не вполне отдает себе отчет, что искусство Ворхола сделано в его интересах. Но спросите мусорщика, в чем состоит благо, — и банкира спросите: и ответы совпадут.
Даже если картины Пикассо приобретали богатые люди, а бедные купить бы не смогли, иллюзия того, что он выражает общество в целом, у художника сохранялась. В самом деле: недалеко было то время, когда он писал в мансарде — и, в конце концов, он, Ремарк, Чаплин писали о жизни бедняков, и даже если парадоксальным образом их произведения стоили дорого, это только значило, что богатые признали личность бедняка как ценность — и классовое различие стерто уважением к свободе.
Приезжая из командировок (а путешествовал Кузин, как правило, в Южную Германию, в альпийские края), Борис Кириллович рассказывал знакомым о «немецком экономическом чуде». Понимаете, говорил Кузин, шницель в ресторане — полкило весит. Когда официант принес тарелку и поставил на стол, я просто обомлел. Спрашиваю у Питера Клауке: что это? Шницель! Помните, какие шницеля у нас в столовках были? Такие серенькие продавали. Тощенькие котлетки, в рот взять нельзя. Если Кузину указывали на то, что нынче в Москве ресторанная культура стоит на уровне стран западной демократии, он только отмахивался: знаем, знаем! А сколько все это стоит? Вот в Нюрнберге такой шницель стоит копейки, а здесь — ого-го! И поскольку Кузину никто не решался намекнуть на то, что в Германии за обед расплачивался хозяин стола, а на родине пришлось бы платить самому, и в этом кроется экономический секрет, Борис Кириллович пребывал в убеждении, что западное экономическое чудо существует, и оно уравняло возможности всех членов общества. Вот сидишь, допустим, в кафе, рассказывал Кузин единомышленникам, ешь шницель. Напротив — финансист, он, может быть, в пять раз больше получает. Но ест точно такой же шницель. Вот что такое демократия. Понятно, что шницель в данном рассуждении выступал символом свободы, квинтэссенцией человеческих прав. И впрямь, общий шницель демократии просвещенное общество ело в течение послевоенного времени. Однако никакая котлета не вечна — съели и шницель.
Прошло немного времени, и упоение общим делом прошло. Теперь, когда стратификация общества произведена заново, когда пропасть между бедными и богатыми сделалась снова непреодолимой, когда понятие однородного либерального общества более не существует, — искусство более не может пользоваться привилегией универсальной ценности. Интеллигенту — как и в былые эпохи — снова сделалось нужно выбирать: за каким столом сесть, с кем делить обед.
VIII
Всегда есть надежда, что искусство стоит выше вульгарных социологических делений. Искусству (сколь соблазнительно произнести эту тираду) следует просто пребывать, безотносительно общественной стратегии. Зачем, совершая вольный полет, отвлекаться на то, кому твой полет нравится, а кому — нет? Смотрите, любуйтесь. Да, действительно, порой щекотливым представляется рыночный аспект проблемы: все-таки именно богатые должны платить художникам деньги, а богатые — люди придирчивые, будут платить, только если их хорошо обслуживать. Однако будем рассчитывать на то, что вкусы богатых стоят выше их социальной выгоды. Они, богатые, могут быть подлецами в своих сделках, однако их эстетическое чутье безупречно — сколько поколений учились. Правда, мы не допускали подобных рассуждений в отношении партийцев, секретарей обкомов, мелких восточноевропейских диктаторов, фашистских вождей. Но то — другое же совсем дело! Те кровопийцы в искусстве не разбирались, а эти кровопийцы — разбираются превосходно. И художник доверился галеристу, который зависел от коллекционеров, которые зависели от банка. Искусство, выражающее пристрастия богатых, не в состоянии выполнять те же самые функции по отношению к людям, пораженным в правах, — но в обществе равных возможностей угнетенных нет, и это снимает проблему, печалиться не о чем. Пусть искусство выражает идею свободы, идея годится всем, хоть платит за нее и богатый. Интеллектуал продолжал честно трудиться, империя строилась, энтузиазм военных лет быстро был забыт. Угнетенный или не угнетенный — но скоро оформился социальный слой, чей шницель стал в пять раз худее положенной свободой нормы. Этот слой составило население Восточной Европы, освобожденных азиатских стран, эмигрантов, наполнивших Запад в качестве дешевой рабочей силы, русских, рассеянных по мерзлым просторам своей бессмысленной родины. Это были окраинные племена, коим новый генеральный план развития предполагал в будущем дать некоторые блага, но пока руки не доходили. Очень скоро понятия свободы и прогресса, бывшие безразмерными унифицированными идеалами для либерального общества, оказались идеалами, пригодными для господствующих классов по преимуществу — и в силу этого простого факта к общему употреблению непригодными.