Трудно сказать, чего больше было в этих экстатических переживаниях: действительной заботы о ближних — или желания душевного комфорта. А что до проблемы личной свободы от общих обстоятельств — то тема эта крайне распространенная.
IX
Тема эта была не вовсе безразлична, например, для парижского общества мыслящих индивидов. Споры в баре гостиницы Лютеция вспыхивали подобно петардам, и порой доходило до ссор. Эжен Махно, человек неуправляемый, ставящий личные пристрастия выше общественных норм, часто провоцировал подобные ссоры. Жиль Бердяефф говорил, что его друг Махно путает нравственное с биологическим. Бердяефф имел в виду, что собственные проблемы (желание выпить алкоголя, отсутствие денег, претензии к квартирной хозяйке) Махно склонен отождествлять с проблемами общечеловеческими. Буквально ли совпадают эти проблемы, задавался вопросом Жиль Бердяефф.
— Ты хочешь выпить водки, — говорил Бердяефф, — и кричишь на официантку, что она не торопится принести заказ.
— Лентяйка! — орал Махно. — Что толку кричать на нее, на выдру! Я ее убью!
— А если она тоже хочет выпить, — пытал друга Бердяефф, торговец красным деревом, — и в этот момент утоляет собственную жажду?
— Да мне плевать, что она там утоляет! Утоляет, не утоляет — без разницы! Пусть все подряд утоляет — но дома, в частном порядке! Пошла работать официанткой, пусть стаканы носит, а не хочет носить, пусть дома сидит!
— То есть ты отказываешься признать, что личные интересы официантки есть большая ценность, нежели общественный регламент, верно? Но для себя, между прочим, ты ведешь другой счет. Ты считаешь, что можешь не работать, пользуешься пособием, которое выделяет тебе общество, но на официантку тем не менее кричишь.
— Что ты путаешь! — орал Махно. — Я-то здесь при чем? Что я не работаю, это ее не касается, а то, что она стакан не несет — это меня прямо касается!
— Ты переводишь чужое бытие в абстракцию, — говорил Бердяефф, и Махно от таких слов приходил в ярость, он не понимал отвлеченных терминов, — а свое рассматриваешь как единственную реальность.
— Абстракция, не абстракция — пусть водку несет, проститутка! — орал Махно.
— Имей в виду, — возражал ему Бердяефф, — и водка, и официантка, и государство — вовсе не абстракции, а самая что ни на есть реальность. И пока ты этого не поймешь и не признаешь, абстракцией являешься ты сам.
— Водка — реальность, согласен. А до остального мне дела нет. Их всех так много, пусть сами договариваются как хотят.
— Так ты, что, анархист? — спрашивал своего друга Бердяефф.
— Если хочешь знать, — говорил грубый Махно, — я самый последовательный анархист на свете!
X
И Павел Рихтер чувствовал, что он взял себе столько привилегий от жизни и ни одного обязательства, что вполне может именоваться анархистом. Я — настоящий анархист, думал он, ничем не отличный от Генри Миллера и прочих. Анархист не ходит на работу, живет, где захочется, делает то, что придет в голову: хочет — картины пишет, хочет — водку пьет. Анархист — это значит: обязательств нет. Никому ничего не давать, а брать везде, что нравится. В этом и заключается последовательность позиции: анархист не собирается участвовать в общественных мероприятиях — включая сюда и войну. Рано или поздно ему придется сказать так: пусть неумных рабов порядка убивают, а он — последовательный анархист и поедет жить куда хочет, где войны нет и климат теплый — например, в Грецию. Так что ли? Вот эту вот форму разврата и трусости — назвали свободой?
Не только в отношении женщин, но даже в отношении места жительства, страны, в которой он собирается провести оставшуюся ему жизнь, Павел не мог решиться ни на что определенное. Он говорил себе, что вполне определенно только одно — работа, а остальное как-то устроится само. Он говорил себе, что ему все равно где жить — можно и уехать из России. Он несколько раз склонялся к отъезду — всякий раз в иную страну. Находясь в Москве, прикидывал, как было бы хорошо уехать во Францию, и ехал туда, и даже случалось, что французы у него покупали картины, и он ходил по Парижу с Юлией Мерцаловой, и Юлия Мерцалова отправлялась на авеню Монтень подбирать себе платья. Они ходили из одного модного магазина в другой, и Павел очарованно наблюдал, как Юлия примеряет прозрачные платья, сквозь которые ее легкая стройная фигура вполне видна. Отчего бы не остаться в Париже навсегда, думал Павел. Он даже начал присматривать парижскую мастерскую и нашел одну с видом на собор Сакре Кер, но потом подумал, что не сможет работать, глядя на собор, построенный в честь расстрела коммунаров, и он отказался от удобной мастерской. Юлия Мерцалова смеялась над ним.
— Ты слишком русский для того, чтобы жить за границей, — смеясь, говорила она, стараясь вызвать в нем раскаяние за нерешительность.
— Я русский? — возмущался Павел. — Какой же я русский? Я — европейский художник; ты увидишь: пройдет три месяца, и я найду настоящее место, где мы будем жить. Я просто хочу быть уверен, что не ошибся с выбором. Да, не Париж, определенно не Франция — мы должны внимательно поискать в Германии или в Англии.
Так перепробовал он жизнь во всех городах. Он приценился к квартирам в Берлине и нашел удобный дом в Гамбурге. Он объехал Лондон и сделался проклятьем агентов по продаже жилья, заставляя их отыскивать квартиры, а затем отказываясь от них. Он отправлялся смотреть эти квартиры вместе с Юлией Мерцаловой, прикидывал, где поставит письменный стол, где кровать, в какой комнате сможет работать. И после длительных осмотров, когда агенты по продажам уже уставали улыбаться и нахваливать дом, Павел неизменно говорил, что хочет еще подумать и перезвонит позже. Он никогда не перезванивал. И для чего стану я жить в Лондоне или Париже, говорил себе Павел, если мыслями все время возвращаюсь к Москве, к ее дворам, к красной кирпичной кладке домов, к кривым водостокам. Но приезжая в Москву, он сызнова принимался мечтать о времени, когда он уедет из этого грязного русского города, населенного ворами и проститутками, уедет в светлый город Европы. Нет, говорил он Юлии Мерцаловой, что это за город без собора? Не игрушечная пряничная церковь, не бетонный барак с бронзовым литьем, должен быть древний готический собор — только в таком городе можно жить. И так происходило много раз: он прощался с Москвой, упаковывал любимые книги, приезжал за границу, шел в музей, где открывали его выставку, — и немедленно отправлялся смотреть квартиры. Он говорил, что теперь-то он решился окончательно. И, уже найдя прекрасное место, где сможет поселиться с Юлией Мерцаловой, он вдруг испытывал желание вернуться в Москву, в свою тесную мастерскую, с окнами на пустырь.
И опять он глядел из московского окна на пустырь с бродячими собаками, вереницей бредущими по синему снегу. Что же хорошего в этом городе, в этой комнате, в этом окне, выходящем на пустырь, думал Павел. Чем этот город держит меня? Мне нельзя оставаться здесь. Они меня не отпустят живым.
Кто эти «они», Павел не говорил, но предполагалось, что это обобщенное окружение — русская действительность, холод, несчастная судьба Лизы, за которую надо испытывать стыд, беспомощная старость его деда, за которым надо приглядывать, русские культурные люди, оппоненты в спорах, которые словно ждут от него свершений, нечестная власть, которая не простит ему картин. Они все правы, каждый из них имеет право на мою жизнь, на мою преданность, и они забирают мою жизнь с удовольствием, законно, забирают мою жизнь бестрепетной рукой — как официант в ресторане забирает у клиента чаевые.
Я обязан сохранить силы для главной работы, думал он. Мазок к мазку, линия к линии — я постепенно создаю то, что спасет этот мир. Я не должен себе позволить пропасть — раньше, чем завершу работу. Если для этого надо уехать — уеду. Коль скоро я противопоставил себя всем, думал Павел, коль скоро я живу ни на кого не похожей жизнью, так не все ли равно — в какой стране жить? И он не знал, куда ему ехать, и хочет ли он куда-либо уезжать.