— И запретить нельзя? — спросил Струев.
— Как запретишь? Свободное общество! Всем свобода хороша, а здесь — минус!
— Возвращайся домой.
— Ты не понял. Дом — здесь. К хорошему быстро привыкаешь. Но то, что любой — понимаешь, любой оболтус! — имеет право повторить то, что в муках придумал Марсель Дюшан, — вот это раздражает.
— А ты перестань рисовать Джоконде усы — и опять будешь от всех отличаться, — сказал Струев, — есть еще способы, есть кой-какие приемы. Что-нибудь придумаем, — он оглядывался, словно примеряясь, какую из вещей Гузкина использовать для новых затей. По опыту прошлой жизни Гузкин знал, что затеи Струева кончались плохо.
Вместе со Струевым в уютную квартиру Гузкина вошло беспокойство. Струев сел на стул, дотронулся до пепельницы, придвинул стакан, и привычный уют Гузкина спрятался; стало тревожно в парижской квартире. Задул ветер с реки, сквозняк тряхнул занавески, сделалось холодно, и Гузкин прикрыл окно. Немедленно Гузкин вспомнил их бешеную жизнь брежневских времен, подвальные выставки, неопрятных девиц и пьяных милиционеров, ночные грузовики, которые ловили они у автобаз и договаривались с хмельными водителями, чтобы те затемно завезли огромные холсты в выставочный зал, вспомнил он испуганных смотрителей, которым совали трешки, чтобы те открыли двери и приняли опальное искусство, вспомнил ругань с чиновниками. Вспомнил афиши, намалеванные от руки, и то, как они их клеили ночами на стены, вспомнил блюдца, полные окурков, и дешевый портвейн, и Струева, льющего липкое вино в стакан, до половины заполненный одеколоном. Вспомнил Гузкин и безумные выходки Струева, то, например, как, привезя картины в выставочный зал и не добившись разрешения повесить их даже на час, Струев хладнокровно сказал директору: хорошо, не дадите картины выставить, так мы вам представление покажем. Прогрессивный перформанс хотите? Мы самосожжение устроим, прямо здесь, в зале, идет? Материалы наши, никаких расходов. Что, ужаснулся директор, бензином себя обольете? И тут же успокоился: не верю, себя не обольете. Зачем же себя, резонно ответил Струев, вот его оболью, — и вытолкнул Гузкина вперед. Или вас, сказал он, глядя на директора и скалясь. Гузкин вспомнил, как язвили они насмешками перепуганного чиновника, как издевались над бюрократом, названивающим поздним вечером в Министерство культуры, как Струев советовал директору: вы сразу в пожарную команду звоните. И хмельные художники, слушая их разговор, смеялись. Как странно, ведь смешного ничего и не было, подумал Гузкин. Интересно, насколько Струев шутил в тот вечер? Новая яркая жизнь вытеснила эти воспоминания из сознания Гузкина, и он привык думать, что прежняя жизнь была несовершенной, не до конца осмысленной, и даже стараясь в разговоре с Сарой или Клавдией припомнить подробности тех глупых лет — не мог. Ты мог бы написать мемуары, советовала ему Сара, ты столько знаешь о жизни! Гузкин подумывал взяться за перо — но прошлое слиплось в однородный серый ком: кто-то бежит куда-то, все кричат, кому-то крутят руки — как можно удержать в памяти такое безобразие? И вот теперь воспоминания вернулись. Гузкин глядел на своего гостя — и прежняя неопрятная жизнь вставала перед ним в подробностях. Струев курил, прежним, воровским движением гася сигарету о каблук, и Гузкина это шокировало. Струев принес купленный в аэропорту коньяк и пил так, как он пил раньше — много, большими глотками. Струев мало спрашивал, словно сам рассчитывал понять западный мир — но возможно ли такое? И даже пытаться не стоит. Гузкин вспомнил, каким наивным человеком был он сам в первые годы своей западной жизни. Струеву придется учиться, много и прилежно учиться: как надо здороваться, как говорить о делах, какие вина пьют днем, а какие вечером. Впрочем, он ведь, кажется, здесь бывал. И деньги, наверное, есть. Что ж, я дам ему шанс, пусть попробует вписаться в эту жизнь. Гузкин откинулся в кресле, оглядел свою библиотеку; верные союзники — книги по современному искусству — стояли стеной; он остался доволен диспозицией.
Между художниками состоялся следующий диалог.
— Ты надолго?
— Дня на три.
— Почему не останешься здесь, Семен? — спросил Гyзкин. — Насовсем. Помнишь слова Мандельштама? Не существует пути из бытия — обратно в небытие. Деньги у тебя, кажется, есть.
— Пригодились бы лет двадцать назад, — ответил ему Струев. — Дали бы мне в тридцать лет миллион, купил бы дом в Нормандии. Пейзажи бы малевал. Дали бы два миллиона в сорок лет, поселился бы в Лондоне, делал бы инсталляции. Мне скоро пятьдесят, Гриша. Поздно.
— Брось, какие твои годы, — сказал Гузкин, меряя его годы на свои, — весь мир твой.
— Думаешь, не все усы Джоконде пририсовали? На кой черт я миру сдался? Да и мне мир без надобности.
— Мир! — и Гузкин изобразил размахом рук огромность предприятия.
— Без надобности, — повторил Струев.
— Венеция без надобности? Париж?
— Стар я по курортам ездить.
— Не скажи. Венеция, Гран канал. Эти места будят мысль. У моей подруги палаццо на Гран канале, люблю туда съездить зимой, — Гриша не хотел хвастаться и потому сказал скромно, как только мог, — летом — туристы, жара. А я люблю приезжать зимой, — он не удержался и добавил, — мы живем напротив дома Байрона.
— Не скучно?
— Посидеть в кафе на Сан-Марко — скучно? Ты говоришь: возвращайся домой. А это и есть наш дом, Семен. Понимаешь? Мы жили чужой жизнью а теперь пришли к самим себе. Приезжай — тебя как родного полюбят.
— Кто же меня полюбит?
— Интеллектуалы, наш круг. Люди одной с нами крови. Атмосфера общения, n’est pas? Побродишь вдоль каналов, как Байрон, — Гриша Гузкин стал перечислять знаменитостей, наезжавших в Венецию и бродивших вдоль каналов, как Стравинский, Дягилев, Бродский, Рескин. — Рескин, — заметил Гузкин, — жил в районе Дорсодуро, напротив Джудекки, — слова эти ласкали слух; приятно произнести «Дорсодуро» и «Джудекка». Дескать, бывали, нет? — Я люблю по Дорсодуро пошататься. Абсолютно нетуристический район, — и Гриша, развивая мысль своего несостоявшегося тестя, объяснил преимущества районов, не охваченных туристическим бизнесом: Марэ, например, или Дорсодуро. Это отнюдь не Латинский квартал, совсем нет, японцев с фотоаппаратами там не встретишь.
— Кто такой Рескин? — удивился Струев. — Эмигрант вроде тебя?
— Я не эмигрант, — сказал Гузкин, делая ударение на каждом слове, — а Рескин был философ искусства, или, как сказали бы сегодня, культуролог.
— Рескин, Гузкин, — я подумал, вы родственники.
— Рескин давно умер, — пояснил Гузкин необразованному Струеву, — но и среди живых есть замечательно интересные личности.
— Не хуже Рескина? — спросил Струев; непонятно было, насмешка это или наивный вопрос.
— Что ж, среди наших друзей есть люди исключительные. Они навещают меня в Венеции, — Гузкин хотел назвать Ле Жикизду, Ростроповича, Умберто Эко, но сдержался. Воспитанный человек не хвастается знакомствами, подумал он. Да, я друг Ростроповича, и что с того? Да, я летаю к нему на канцеры, и мы в его артистической уборной сидим и пьем водку. Да, я мог бы и об этом рассказать — другой на моем месте обязательно рассказал бы, что пьет водку с Ростроповичем. Я же не буду делать из этого факта особого события. При том образе жизни, который я веду, это в порядке вещей — иметь друзей такого калибра. Скромный человек промолчит.
— И что же вы там делаете? Собираетесь — и водку пьете?
— Почему же именно водку? Чаще тосканское вино.
— Какая же разница?
— А ты приезжай, попробуй. Мы вечерами ходим в тратторию «Джанни», как раз рядом с домом Рескина. Чудное место, с колоритом, с характером. Сам Джанни — простой трактирщик — и, представь, тянется к культуре. Собираются милейшие люди, — и Гриша рассказал про министра русской культуры Аркашу Ситного, его заместителя Голенищева, культуролога Розу Кранц, про тех, что останавливаются у них и вечерами хаживают к Джанни, поют итальянские песни и пьют тосканское. — Кого только не встретишь в Венеции, — пришлось рассказать и про Ле Жикизду с Ростроповичем, но сделал это Гриша деликатно, без нажима; просто друзья — ничего особенного, такие вот завелись друзья. — Поэт Бродский, — закончил Гриша свой рассказ, — каждый год в Венецию ездил.