Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И Лермонтова, и Толстого, и других русских классиков Казаков принимал душой, в споре с хрестоматийными стереотипами их восприятия. О Чехове сказал: «Он вошел в мою жизнь, как говорится, с младых ногтей, вместе с Толстым. Знакомство с ним, когда я не помышлял еще о писательстве, было плавным и как бы необязательным». В этой «как бы необязательности» и кроется причина той легкости в постижении традиций, той тонкой художественной восприимчивости, какая всегда отличала Казакова.

И только Бунин, о чьем влиянии на Казакова толковали так много, «достался» ему непросто. В отличие от Толстого и Чехова, признавался Казаков, Бунин ударил по нему «резко, внезапно, неестественно сильно», присущее Бунину «ястребиное видение» человека и природы сперва заворожило и подавило молодого писателя. «Конечно, я подвергся самому откровенному влиянию, — признавался Казаков, — и несколько моих рассказов — ну, например, «Старики» — написаны явно в бунинской манере. Но вот что обидно: когда я-то из-под Бунина выбрался, стал самим собой (ведь последующие мои вещи написаны вообще вне этого влияния), мои критики продолжали твердить как заведенные — Бунин, Бунин, Бунин... (Ну, разве «Осень в дубовых лесах» — Бунин?)».

И «выбравшись из-под Бунина», Казаков продолжал его любить и хотел написать о Бунине книгу в духе цвейговских «Звездных часов человечества». Будучи во Франции в 1967 году, встречался с Б. Зайцевым, Г. Адамовичем, расспрашивал о Бунине всех, кто был с ним мало-мальски знаком: не просто «собирал материал», а как бы сливался с бунинской средой, ощущая себя законным ее наследником. Своеобразной страницей книги о Бунине можно считать отрывок «Вилла Бельведер», публикуемый впервые. Однако написать книгу о Бунине, к великому огорчению, ему не довелось.

В кругу близких Казакову русских классиков нельзя не упомянуть и Аксакова. Говоря о нем, Казаков в 1959 году в заметке «Вдохновенный певец природы» обращал внимание на то, что Аксаков не мог ничего «сочинять», писал только то, чему сам был свидетелем, — потому его проза насквозь автобиографична, а «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» являют собой яркий пример того, как «биография одного человека перерастает в биографию целого края, в биографию общества». Казаков подчеркивал благотворность влияния Аксакова на последующую русскую литературу: «Певцами родной природы, — писал он, — стали потом многие прекрасные поэты — от Тургенева до Пришвина. Но первым певцом ее был Аксаков, и тихие песни его звучат для нас через столетие».

Среди советских писателей, продолжавших аксаковскую традицию, Казаков выделял Пришвина, о котором еще в 1949 году заметил в дневнике: «Бывает, спрашивают у меня в разговоре, кого я из советских писателей люблю больше других. Каждый раз я отвечаю: Пришвина. Пришвин — писатель совершенно особого склада. Читать его наслаждение, почти равное наслаждению живой природой. В каждом человеке есть свое тайное, глубоко запрятанное, и, по-моему, ни один из советских писателей не трогает так это тайное, как Пришвин...» Личность и принципы «творческого поведения» Пришвина, равно как и его художественный опыт, неизменно интересовали Казакова.

И еще об одном писателе необходимо сказать — о К. Паустовском, который радостно приветствовал появление Казакова на литературном горизонте. В своих воспоминаниях о нем («Поедемте в Лопшеньгу») Казаков восхищался тем особым климатом доброжелательства и деликатности, той атмосферой влюбленности, что царили вокруг признанного мастера в последние годы жизни. Казаков не считал себя учеником К. Паустовского «в прямом смысле этого слова», он не учился в его литинститутском семинаре, но с благодарностью, подобно многим, воздавал К. Паустовскому, «нашему общему учителю», в сердце своем.

Роднила Казакова с Паустовским приверженность к лирической прозе, которую он связывал с классической традицией, в частности с Чеховым, и которую вместе с тем рассматривал как порождение конкретной литературно-общественной ситуации конца 50 — начала 60-х годов.

Участвуя в дискуссии, развернувшейся на страницах «Литературной газеты» в 1967 — 1968 годах, Казаков писал о том, что в недавнем прошлом лирическую прозу сопровождали версты проработочных статей, что ей нужно было быть достаточно мужественной, чтобы отстоять самое себя, — и все-таки она выжила и процвела, и произошло это потому, что лирическая проза «пришла на смену потоку бесконфликтных, олеографических поделок и принесла в современную литературу достаточно сильную струю свежего воздуха». Сначала робко, а потом все смелее она ломала установившиеся каноны и в самой прозе, и в критике, требуя подтягиваться «до уровня нового писателя».

Заслуги и возможности лирической прозы стали тогда очевидны, и все же ей зачастую отводили роль падчерицы в литературном процессе, не принимая в расчет ее неоспоримых достижений. Возражая своим оппонентам, Казаков спрашивал в статье «Не довольно ли?»: «Если чувствительность, глубокая и вместе с тем целомудренная, ностальгия по быстротекущему времени, музыкальность, свидетельствующая о высоком мастерстве, чудесное преображение обыденного, обостренное внимание к природе, тончайшее чувство меры и подтекста, дар холодного наблюдения и умение показать внутренний мир человека, — если эти достоинства, присущие лирической прозе, не замечать, то что же тогда замечать?» Спрашивал и давал понять, что названными качествами характеристика лирической прозы не исчерпывается, — не случайно споры о ней выходили обычно далеко за пределы ее жанрового своеобразия.

Размышления Казакова о лирической прозе тесно связаны с его размышлениями о рассказе. Немало тонких замечаний об особенностях русского рассказа, в отличие от западной новеллы, о поэтических ресурсах и преимуществах его отточенной формы содержится в казаковских разборах рассказов Г. Горышина, В. Солоухина, В. Лихоносова, Ф. Поленова, О. Кибитова.

В силу мощного, но сдерживаемого художественного темперамента, обладая напряженно чутким слухом и остро осязая предметную, вещную плоть мира, Казаков закономерно усмотрел свой писательский удел именно в психологическом рассказе. В 1979 году в беседе «Единственно родное слово», рассуждая о своей долголетней привязанности к рассказу, он говорил: «Рассказ дисциплинирует своей краткостью, учит видеть импрессионистически — мгновенно и точно. Наверное, поэтому я и не могу уйти от рассказа. Беда ли то, счастье ли: мазок — и миг уподоблен вечности, приравнен к жизни». И при этом вроде бы сетовал: «А вот с романом я пока терплю фиаско. Наверное, роман, который в силу своего жанра пишется не так скупо и плотно, как рассказ, а гораздо жиже, — не для меня... так, видно, и суждено умереть рассказчиком».

Романа Казаков не писал и, насколько известно, не замышлял, — так что, собственно, никакого фиаско он тут не терпел. Роман действительно не его форма. И все же своеобразный опыт работы над романом Казаков получил, в течение нескольких лет переводя с казахского эпопею А. Нурпеисова «Кровь и пот». Об этой работе он рассказал в предисловии к первой части эпопеи — «Сумерки» (1966).

Как подтверждают материалы сборника, Казаков обладал достаточно разносторонним литературным опытом и задачи перед собой ставил весьма ответственные, всегда и во всем стараясь оставаться писателем настоящим, таким, для которого цели литературы равнозначны историческим устремлениям человечества. Он отдавал себе ясный отчет в том, сколь извечно и коварно в мире зло, как изворотлив и опасен фашизм, как важно сегодня каждому человеку сопротивляться глобальной атомной угрозе, и обращался к мировым проблемам, страстно уповая на мужество писателя, на его правдивое, искреннее слово.

В интервью «Для чего литература и для чего я сам?» Казаков, тревожась, что Слово великих властителей дум, казалось бы, не подвинуло нравственность человечества вперед, объяснял, почему современный писатель все-таки писать обязан: «Да потому, что капля долбит камень! Потому что неизвестно еще, что бы было со всеми нами, не будь литературы, не будь Слова! И если есть в человеке, в душе его такие понятия, как совесть, долг, нравственность, правда и красота, — если хоть в малой степени есть, — то не заслуга ли это в первую очередь и великой литературы? Мы не великие писатели, но если мы относимся к своему делу серьезно, то и наше слово, может быть, заставит кого-нибудь задуматься хоть на час, хоть на день о смысле жизни. Хоть на день! — это ведь так много...»

6
{"b":"132386","o":1}