Слияние тел происходило в различных местах их квартирки, а также во многих временных пристанищах, куда они попадали вдвоем для законного, уже семейного отдыха — в туристических гостиницах дружественных стран народной демократии, в профсоюзных пансионатах курортных мест необъятной родины и в комнатах, которые они иногда снимали дикарями на тех же курортах. Дома, например, у них хорошо получалось
стоя в тесной ванной, под душем, дополнительно соединявшим их, мокрых от всего сразу;
лежа на одной из узких кушеток, пригодных по ширине только для двухслойного расположения, а по ночам использовавшихся для одиночного сна — общей широкой кровати у них еще не было;
пристроившись на маленьком письменном столе, томно трещавшем под ее тогдашним небольшим весом и его тогдашним большим напором;
а также как получалось в других первых попавшихся закоулках, на ненадежных опорах и просто на полу, куда по летнему жаркому времени или из опасения сломать мебель стаскивали вдвоем тонкий матрас и простынку…
А в гостинице, пансионате и чужой комнате, снятой на пару недель у сухумской или адлерской суровой дамы, они начинали пребывание с того, что с несколько похабными, надо признать, смешками «пробовали кровать». Стоило им остаться вдвоем, как они мгновенно запирали дверь и, потные, пыльные с дороги, быстро-быстро стянув с себя одежду, рушились поперек хозяйкиного панцирного ложа, или профсоюзной сыроватой постели, или двуспальной болгарской соцлагерной роскоши… Как правило, и первое, и второе, и третье оказывалось непригодным для любовного использования — тряским, хлипким и издающим громкий, недвусмысленно ритмичный лязг или скрип, внятный соседям. Так что и тут в конце концов сердца и прочие органы успокаивались на полу, на стянутом туда матрасе и кое-как брошенной простыне. Естественно, называлось это с непритязательным юмором половой жизнью.
Ею они и жили довольно долго, лет семь, и очень счастливо, и часто их знакомые наблюдали завидную эту пару в разных концах города, бредущей, держась за руки, туда, куда ничего не видевшие от счастья глаза глядели.
А потом началась собственно жизнь.
Жизнь, как всем известно, состоит из разочарований, которые, постепенно накапливаясь, в конце концов поглощают все составляющие жизни, чем, собственно, она и завершается. То есть жизнь есть последовательный переход от очарования к разочарованию, не так ли? Ну ладно.
И у наших влюбленных все именно так и произошло. Понемногу, как бывало со многими и до них, они разочаровались друг в друге. Выразилось это общее разочарование в частных: они разочаровались и в прогулках за ручку, и в разговорах, и, как результат, в слияниях тел — в смысле, именно их вместе взятых тел, что не мешало каждому в отдельности испытывать неполноту своего тела и различными способами с нею справляться. Собственно, способы это известные, и их всего два: воздержание и измена, так что выбор небольшой. Она пошла по первому пути и пришла к нездоровой полноте и горькому отчаянию. Он, что, увы, более распространено среди мужчин, пошел по второму и скоро пришел к отчаянию не менее горькому, да к тому же и ее совсем расстроил.
И жизни их было еще двадцать три года, и стала их жизнь невыносима, и уж не вспоминали они, что были когдато одним телом и единой душою, но оставались жить, потому что еще не исчерпались положенные им от Создателя годы.
Да и деваться друг от друга было некуда.
Грустно, доложу я вам, господа, грустно. Уж так грустно, что и сил нет.
Как вдруг…
Без такого «вдруг» не может быть, конечно, рассказа, поэтому «вдруг» тут и появилось. А также еще и потому, что был у них сын, возникший в первые годы безоглядной любви и с тех пор сильно выросший в системного администратора одной приличной фирмы. Фирма эта открыла недавно, когда все стали открывать, филиал в сопредельном нашей родине государстве, которое прежде тоже было нашей родиной, но стало самостоятельным еще раньше, чем упомянутый сын, и теперь там крутятся большие деньги…
Да, все изменилось. Была большая, но уютная, нелепая, но привычная, бестолковая, но спокойная страна — теперь черт его знает что, злобные и подозрительные соседи, как в поганой коммуналке. Была прекрасная, полная любви и сочувствия семья — теперь есть старик и старуха, раздраженные и вздорные, да отдельно от них молодой человек, про которого вообще ничего толком сказать нельзя, потому что он так же непонятен, как любимые им компьютеры. Снимает в столице самостоятельного государства небольшую, но приличную квартиру в центре, живет в ней один, весь день проводит, пялясь в экран, а приходит с работы — и снова к экрану… Вот такие мысли у наших стариков о себе самих, сыне и о действительности вообще. Автор не во всем с ними согласен, в частности, не так уж он жалеет об исчезнувшей в волнах поразительного времени стране, потому что была она, в сущности, довольно противным местом его постоянного жительства. Но кое в чем и согласен. Вот, в частности, насчет уюта: исчез он, что правда, то правда, исчез вместе со спокойствием и другими составляющими удобного существования, особенно важными как раз для стариков. Э-хе-хе… Да что поделаешь. Зато свобода, блин, свобода без конца и краю, без пощады и перерыва. Свобода. Ну пока свобода, а там видно будет. Выжить бы.
Да, так вот: вдруг сын позвал родителей в гости. Ни с того ни с сего. И даже прислал им дорогим переводом денег на билеты и другие расходы. С ума сойти, целых пятьсот долларов США, выданных новенькими бумажками старику в почтовой конторе. Как раз на два билета поездом, и еще остается чуть ли не двести долларов, представляете? А сына действительно уже год не видели, да и вообще проехаться, а? Неплохо. Тем более что простых купейных билетов в кассе не оказалось, туда, где теперь такие бешеные бабки крутятся, народ едет, как сумасшедший, и пришлось брать СИ, купе на двоих. Старик даже как-то ожил, сделался важным и гордым, покупая эти билеты, давно он таких излишеств себе не позволял, да и не хотелось уже. А теперь вот поедут, как приличные люди, и все равно почти три тысячи еще останется.
Купили билеты, уложили кое-что в сумку на колесиках — ну, бельишко, стариковскую бритву, старухин крем от затекания рук, килограмм пастилы, которую сын с детства очень любит, а есть ли она там, в соседней столице, неизвестно, оделись на всякий случай не слишком тепло, но всепогодно… И поехали.
Поезд вышел под конец дня, набрал ход — мимо свалок, цехов, труб, пустырей, железных гаражей, разрисованных цветными червяками бетонных заборов — и понесся на закат, меняющий на глазах цвет от красно-золотого к сизо-фиолетовому, как раскаленный металл в старых телепередачах про передовиков труда.
Покачивался и скрипел отслуживший свое, когдато роскошный вагон.
Пыль от плюшевых диванов и положенных поверх постелей шерстяных одеял плясала в быстро убывающем свете.
Само зажглось желтое электричество.
Недопитый чай плескался в стаканах, тихо и приятно брякающих о подстаканники.
Ночь неслась мимо окон длинными колышущимися клочьями.
И уют, потерявшийся из прочей жизни уют, согревал старых людей.
Посредине ночи предполагалась невообразимая в нормальные времена граница. Соответственно, должно было исполнить все приличествующие ритуалы — заполнить какие-то маленькие бумажки, в которые никак не помещаются ответы на строгие вопросы, вытерпеть долгую стоянку с закрытым туалетом, подвергнуться пограничному и таможенному контролям. Ночь ожидалась, таким образом, бессонная, старики и так-то спят плохо, а уж если среди ночи разбудят, так точно до самого утра потом промаются… Поэтому, да и вообще устав от сборов и предотъездной нервотрепки, легли пораньше, часов в девять.
Она лежала, глядя в разноцветную от заоконных огней тьму купе и не вытирая слез, которые катились из наружных уголков широко открытых глаз по уже сплошь мокрым щекам на подушку. Ей было жалко себя, так незаслуженно наказанную одиночеством; ей было жалко и старика, так глупо и безоглядно изломавшего — ей казалось, что он один изломал, — все хорошее. А хорошего было много, много, много… И она повторяла про себя это «много, много, много», и плакала все сильнее, но совершенно беззвучно.