Если при Сталине бывали отдельные квартиры, то стометровые – теперь это возможно только для людей, у которых денег больше, чем у всего Политбюро, вместе взятого. А в тех квартирах, смешно сказать, жила профессура… Машина величиною с ЗИМ невозможна вообще. Мощнее – пожалуйста, электроника, конечно, но – короче… Института домработницы нельзя представить. Костюмы по мерке не шьют даже те, кто мог бы. Руководители партии (любой) и правительства не ухаживают за балеринами, ни черта не понимают в хороших винах и табаках. Жизнь делается всё более комфортабельной, облегченной, возможно, даже занимательной, но стесненной. Всё открывается и закрывается само, но маленькое.
Очень изменились бедные. Раньше они жили в огромных бараках сотнями. Теперь, каждый в отдельности, они стоят в переходах. Сильно уменьшилась площадь интеллигентности. Раньше диссертации писались на кухнях. Теперь товар из Турции сортируется по всей квартире, включая кухню, для диссертации просто физически нет места. Как, впрочем, и вообще больше нет места в жизни подвигу.
Повторюсь: это не наша особенность, не наш третий путь. Во всем мире (цивилизованном) народ стал жить скромнее и уверен, что скромность украшает. Политическая корректность в ее бытовых проявлениях сводит жилплощадь к санитарной норме, а к излишествам относит всё, что превышает тысячу калорий.
Казалось бы, меня это должно устраивать. Я издавна пишу рассказы, прочитываемые одним взглядом, повести величиной с заметку и микроскопические романы, равные одной приличной главе. Я не люблю простор и быстро наполняю его всякой рухлядью – мебельной, тряпочной, словесной. Мне давно один неглупый человек сказал, что у меня во всем – в сочинительстве, в любви, в жизни вообще – короткое дыхание, я не стайер.
Да если добавить к этому, что я никогда не жил просторно, а так, по слухам…
Но почему же так тянет туда – к ЗИМам и «кадиллакам эльдорадо» с вагон длиной, в высотки и немереные усадьбы, в пятистенок на семью сампятнадцатый, в трактир с четвертью за пятиалтынный и в «Националь» с орли за пятнадцать шестьдесят, почему так очаровательны тяжелые твидовые американские пальто ленд-лизовских времен и гигантские приемники «Мир» времен сосуществования двух систем?
Ах, не в одной возрастной ностальгии дело… Вероятно, есть сообразные человеку размеры вещей, их нельзя уменьшать безнаказанно для психики.
Вот и воспоминания: раньше писали люди по пятнадцать томов одного избранного да пару книг мемуаров. А теперь вот один автор изготовил пару-другую романов, с пяток повестей, ну, рассказики… И уже почти заканчивает этим вот почти сочинением свои малогабаритные почти мемуары. Ручкой внутрь.
Я удивительно туп в шахматах. Один мой партнер объяснил это так: играю сам с собой, противника не учитываю вовсе. Сам предпочитаю щадящее толкование – естественный эгоцентризм сочинителя…
Впрочем, всё это не имело никакого значения в шестьдесят восьмом году. Я сидел себе в своем отделе ракетного КБ и считал по чудовищно устаревшей методике динамическую прочность рам приборного отсека. Как сейчас помню, это называлось «метод начальных параметров» – а больше не помню ничего… То есть помню:
пыльный свет из больших окон гигантской комнаты отдела, в которой сидели человек сорок; быструю установку в начале и не менее быстрое убирание в конце обеденного перерыва стола для пинг-понга в проходе между рабочими столами; огромное количество блицев, разыгрывавшихся в то же время по всему отделу, причем многие играли в шахматы, дожидаясь своей очереди в пингпонг, – и наоборот; щелчки пластмассового шарика, время от времени сплющивавшегося от мощного драйва Игоря, начальника сектора, занимавшегося головными частями, и щелчки быстро переключавшихся шахматных часов; торопливое поедание яйца под майонезом в подвальной столовой, пока очередь играть не дошла… Итак, я был чудовищно туп в шахматах. Сидевший наискосок от меня, через проход, малый, напротив, был международным мастером. То есть настолько международным, что его даже посылали, несмотря на первую форму допуска, на международные соревнования. В промежутке между ними он учил меня играть. Но бесполезно. Поняв мою невменяемость, он попытался использовать мою хорошую память – под его руководством я заучивал партии наизусть. Но и из этого ничего не вышло: как только дело доходило до практического применения теории, я всё забывал, подставлялся, зевал и, обуреваемый жаждой съесть ладью, остекленело пёр на мат. Учитель считал, что я над ним издеваюсь, и после очередного идиотского хода начинал гоняться за мною с доской.
…Но в том июле он был в Праге. В Праге, где было потрясающе. Ян Дрда, изумительный прозаик, в запой читанный в ранние шестидесятые, говорил нечто несусветное по как раз в это время прорвавшемуся «Голосу»; Зикмунд и Ганзелка, великие белые охотники славянского мира, Хемингуэи на «татраплане», выступали вдруг вполне осмысленно; в джаз-клубе на Вацлавском намесче играли штатники, специально приехавшие поддержать социализм с человеческим лицом… А мой безуспешный шахматный наставник играл там на чемпионате – помню, что с Пахманом.
Потом туда пошли танки, по «Голосу» говорили о погибшем студенте, нечто непонятное происходило с Дубчеком… Наш шахматист вернулся на второй день событий. Мы пили популярное тогда в среде инженеров-ракетчиков вино «Бiле мiцне». Мокрые голубого пластика столы в забегаловке липли. Я читал «2000 слов». Синяя машинопись на папиросной бумаге, бесстрашно ввезенная вернувшимся мастером, резала сердце.
Я окончательно попрощался со всеми идейными иллюзиями в том августе. А в шахматы играть так и не научился.
Во времена моей молодости превыше всего ценилось чувство юмора. Ирония была основой отношения к жизни, пафос считался неприличным, и, если всё же одолевал, его старательно прятали под суровой молчаливостью или, в крайнем случае, под простыми словами. Над поколением витали ильфо-петровский смешок (с постоянным цитированием), хемингуэевское перебрасывание парой слов, горестная ремарковская усмешка. Физики шутили, лирики образовывались из физиков, менявших квалификацию на кавээновских курсах и в академии шестнадцатой полосы «Литгазеты». Музыканты и поэты получали большею частью физико-техническое образование, некоторые – врачебное. Может, поэтому к гуманитарной деятельности, к которой они, впрочем, неустанно стремились и в которой при первой же возможности профессионализировались, относились эти остроумные люди с сокрушительной иронией. Как, кстати, и ко всему остальному.
Теперь есть сильный соблазн объяснять это диссидентством, толковать как форму сопротивления или хотя бы ухода. Думаю, что это натяжка. Я сам оттуда, прошел этим многих славных путем – какое там было диссидентство, знаю. Среднекухонное, а может, и меньше: делали иронисты благополучную комсомольскую, а кто поспособней – научную или художественную карьеру за милую душу.
Нет, не инакомыслие это было, а вольнодумство в самом строгом смысле слова. Думали – вольно, не связывая себя никакими правилами, традициями и рамками. Во всяком случае, старались этих рамок не замечать, благо по необразованности и из-за общего фона пространство мышления величиной примерно с кабину лифта представлялось необозримым, границы отодвигались за горизонт…
Осмеянию не подвергался лишь интеллект; любознательность удостаивалась одобрения; читали, слушали и смотрели всё, что удавалось, – это были абсолютные ценности. Ученый малый, поглядывающий с любовной иронией на свою золотую железку (так и повесть назвал популярнейший автор), а на всё остальное с иронией издевательской, был типическим героем тех типических обстоятельств.
К этому очень шел свитер.
Страннейшим образом через много лет установилась связь между теми сильно сдавшими – вплоть до впадения в пафос – насмешниками и героями новейшего времени, тотальными пересмешниками и пародистами, разрушителями канонов, добывающими только из разрушенного материал для своих строек. Странны в этом именно раздражение и даже отвращение, испытываемые прямыми наследниками к тем, кто оставил наследство. Хотя, конечно, ничего странного: ирония, как поглядишь беспристрастно, оказалась вежливым именем цинизма. Пренебрежение границами имеет удачное однословное определение – беспредел.