Известное ей «ала» Генриетте слышится сложным, произносимым знаком препинания. Ей не хочется спать, она сидит по-турецки на пледе, держа на коленях спящую Лиду.
Обмакнув взгляд в небо ночи, она проникает в густое и теплое море: вон та звезда ближе, а эта дальше.
У Генриетты кружится голова от опрокинутого объема взгляда.
Уже вовсю, как мягкий прибой, разошлись цикады; Юпитер подрагивает, словно маяк, над горизонтом; низкий месяц норовит буйком качнуться на спинку.
Время от времени слышится приближающийся, исчезающий шелест невидимого шара перекати-поля.
Поезд то ли не вышел еще из Баку, то ли он, вытесненный ожиданием, не существует.
Запах нефти стал пропадать на время, относимый в сторону оживающим ветерком…
В ее огромном сне медленно плыла утлая ночь.
В эту ночь распустился рассветом миндаль. Встало утро. Будущие пассажиры, очнувшись и отзевавшись, стали собираться от сна, паковать тюки овчинами, снедью, вынутыми за время стоянки вещами.
Генриетта, укрыв поплотнее еще спящую Лиду, отправилась за водой к пристанционной будке.
По дороге застыла у деревца миндаля, удивленная цветом возникшего утра.
Неподалеку, на запасных путях, стоял странный вагон, запечатанный пломбами, как елочными игрушками. Еще накануне от него доносились звуки чего-то живого: кто-то хныкал, вздыхал, звенела посуда, слышна была сварливая ругань и смешливая скороговорка девичьей болтовни. Сейчас из этого вагона доносились вопли о помощи и дробный стук.
Сбежался народ, сломали пломбы, взломали замки. Из теплушки высыпали девицы. Ничего не объясняя, с очумелыми плаксивыми личиками разбежались в разные стороны, исчезая за вагонами, насыпью; две, борясь за щеколду, одновременно втиснулись в будку пристанционного нужника. Через некоторое время стали стайками облегченно возвращаться, и тогда выяснилось следующее.
При ретировке некоторые английские офицеры столкнулись с проблемой: походные их любовницы страстно верещали о верности, не менее страстно пугая достаться на поруганье красным. В результате их погрузили в вагон и, поместив его в самый конец состава, по пути отцепили, – чтобы стало кобыле полегче.
Глава 12
БРАТ
Помещение. Спустя рождение свое, со счастливым любопытством барахтаясь каждое утро в волнах радости, на огромных солнечных колесах катящей навстречу новому дню, я скоро и незаметно добрался до того лета, к которому и относится начало моего рассказа. Добрался, как выяснилось, не столько продолжения ради, но для того только, чтобы вскоре открыть два закона, согласно которым, в результате частично уже разоблаченных в этих записках событий, теперь полностью определяется мое существование: закона несчастной любви моей к брату – и закона сохранения страха.
Что касается первого, мне не избежать биографических пояснений. Ими вкратце я и займусь теперь; а что до второго, то закон этот имеет прямое отношение к первому моему наблюдению – и по мере продвижения объяснится сам по себе, естественно и непреложно.
На деле, несмотря на вполне невинную формулировку, все это оказалось достаточно мерзко, чтобы в результате насмерть подмять меня под обстоятельства безысходности.
Жестко говоря, вывернуть наизнанку, засунуть в рукав собственной шкуры, как шапку, как скальп.
Поразить тугой неподвижностью, в которой ни звука, ни мысли счастливой издать невозможно: всего только два десятка кубометров спертого воздуха, который уже раскален до температуры моей крови, мозга.
Конура, в которой нынче я помещаюсь, стала продолжением, наростом размытого неподвижностью тела, и границы-стенки ее при каждой мой потуге скрипят, как раковина от поползновений моллюска.
Единственное окошко – узкое, как прищур, – мой циклопический зрак, фонарь.
Но и то – отдушина зрению: чьи-то чулочные щиколотки, туфли, которые теперь день за днем подрастают бортами в ботики, сапожки, ботинки – лето кончилось, скоро слякоть.
Стекло в глухой фрамуге – бронированное: в первую неделю я сорвал глотку, разбил два стула.
И кажется мне, что в связи с полуподвальным, как бы кентаврическим моим существованием – небо за это время стало ниже, спустившись вслед за помещением моей неподвижности: теперь седьмые небеса начинаются сразу чуть повыше затылка, а те, кто снуют по ним мимо, суть ангелы, и обувь их – их воздушные лодки.
В последнее время все чаще стали появляться на куске моего асфальта лужи; иногда, выбивая брызги, в них ступают прохожие, и я радостно догадываюсь: осень.
Недавно под мою амбразуру залетел футбольный мяч: что я испытал при этом, должно было быть когда-то моим восторгом – чувства мои обтесались острым страхом, разъелись его кислотой, в сам страх превратившись, и органы их стали органами страха, его воспринимающими, его источающими.
Слух мой теперь – звук моего страха.
Зрение мое в темноте – цвет моего страха.
Когда касаюсь в потемках предметов, я касаюсь кожи моего испуга.
Все эмоции мои, включая случайную радость от воспоминания, суть медленные волны на зыбкой, как костный казеин, стылой поверхности ужаса: тело мое – размозженная, разжеванная мякоть этого костного заливного.
Я вряд ли способен на плач. И вряд ли смогу когда-нибудь почувствовать голод. Узкая, в пятнадцать сантиметров, щель вот уже семь месяцев моя единственная, дозируемая, как невозможные, сухие слезы, порция света.
В моем закутке нет лампы, и с наступлением темноты я чувствую, как тугой влажный слизняк наползает на сетчатку.
Сначала он полупрозрачный, с синеватыми прожилками – они струятся в зыбкой мякоти; затем слизняк, скользя, утолщается, его линза становится плотнее и глуше, прожилки обесцвечиваются, исчезают, густые сумерки выпадают, как стена черного снегопада, – и кажется, что единственное, что я вижу, – это его голое, мерзкое прикосновение, скольжение: так зрение мое превращается в осязанье.
И тогда я вижу перед собою Петю.
Я не заметил, как открылась, шаркнув замком, дверь, как он вошел.
Теперь он сердито смотрит в меня.
Сосредоточенное недовольство – его вечная гримаса.
Он приходит ко мне еженощно.
Хотя он давно уже ничего не спрашивает, я знаю: это похлеще допроса.
Поначалу, измученный его явлениями, я начинал вертеть хвостом – выдумывал ответы на непроизнесенные вопросы о камне, нервничал, старался что-то нафантазировать – без толку, никакой реакции. Тогда я опускался до униженья – вспоминал наше детство, совместные забавы, – пытался его развлечь, чтобы хоть чуточку смягчить, добыть из него хоть какой-нибудь сентимент – но тщетно.
Время от времени он только хмуро качал головой.
Это не то, что ему нужно. Это не то, что он мог бы съесть.
С некоторых пор я просто молчу, но не замечать его – свыше моих сил. Он сидит передо мной, как в зеркале, и старается там что-то разглядеть.
Разглядеть то, что я знаю о камне.
Мне не приходит в голову отмахнуться, плюнуть, лечь, заснуть.
Это странно, потому что у всего есть предел, в том числе и у страха. Ведь даже смертники поздно или рано оделяются безразличием – основой их ложного мужества.
Но в моем случае этого не происходит. У меня с весны не ослабевает острый, высасывающий страх перед его присутствием. Страх досуха сосет источник меня самого где-то у солнечного сплетения.
Страх этот – моя вина.
Вина моя в том, что я не знаю, где камень.
Я выучил наизусть его гримасу, все ее черточки: мне известен каждый бугорок лицевых мускулов.
Мне даже кажется, что я узнаю ее на ощупь.
Я знаю, сколько ресниц, сколько желаний он растерял сегодня.
С точностью до последней крапинки я знаю узор его зрачков, мне известно, что он недавно ел, и чистил ли после зубы: нюх мой обострен, как у зверя, я улавливаю оттенки его дыхания.
Слыша запах той, с кем он был сегодня, я мог бы вылепить из воображения ее тело. Ее повадки. Ее масть.
Время от времени мне кажется: нужно пересилить себя, подойти к нему, обнять, открыться, что я его люблю, что суть моего страха – как раз в нежелании себе в этом признаться.