"Мон дье, пане Клеопатра! Какой сюрприз!" — бормотал спросонья пан Тадеуш, представший перед Клио в пижаме, с сеточкой на голове — для поддержания лысеющего пробора в течение ночи. Ему снилось польское восстание 1863 года: шляхтичи стреляли из дуэльных пистолетов по гайдукам, со скрежетом звенели струны фортепьяно, рассеченные казачьей шашкой, и под искалеченный вальс Шопена на белом коне топтал траву палач польского народа, генерал Суворов, с лицом лондонского соседа Константина, и кричал, взнуздывая лошадь и размахивал нагайкой: "Топчи грибы, мой конек удалой! Передай дорогой: ни одного гриба полякам не оставил, и смело погиб за рабочих!" Весь этот ностальгический бред был делом рук Клио: она металась от окна к двери пана Тадеуша, колотя дверным молотком и дребезжа оконными стеклами, поминутно оглядываясь — не крадется ли за кустом чудовище Константин, чтобы прикончить ее, полоснув ножом по горлу, чтобы потом, сопя, притащить ее к себе на кухню и бросить в кипящую кастрюлю. Все это она пыталась объяснить пану Тадеушу: про еврея-людоеда Гиндина и католицизм польских рабочих, про чирканье Костиного ножа о точильный камень и очки генерала Ярузельского. "Милочка панночка Клеопатра! — беспомощно разводил руками пан Тадеуш, — войдите в мое положение",— и предлагал войти в дом и успокоиться. Но Клио успокаиваться не желала: она тащила пана Тадеуша за рукав пижамы, агитируя его выйти на последний и решительный бой с чудовищем-оборотнем. "Им движет безжалостная месть, — стараясь звучать как можно логичней, говорила Клио. — Сегодня мы, а завтра его жертвой станет вся западная цивилизация". И как будто в доказательство ее слов на другой стороне улицы показался Константин в сапогах, в плаще и с корзиной в руках. Он открыл дверь машины и стал засовывать огромную корзину на заднее сиденье. "Видите, видите?" — залепетала Клио, цепляясь за халат Тадеуша.
"Большая корзина", как будто про себя отметил вслух пан Тадеуш: от его взора не ускользнули ни Костины резиновые сапоги, ни дождевик. У пана Тадеуша были свои недвусмысленные и не имеющие отношения к политике соображения насчет того, куда отправляется Костя. "Пожалуй, вы правы, пани, — кивнул он Клио. — Маршруты этого русака имеет смысл проследить".
В мгновение напялив резиновые сапоги прямо поверх пижамных штанов и прихватив синтетическую непромокаемую куртку, пан Тадеуш уже усаживал Клио в свой старенький пикап. На заднем сиденье Клио заметила большую плетеную корзину, похожую на Костину. Впрочем, там валялись еще и пустые картонные коробки, обычный хлам в машине владельца продуктовой лавки.
Константин не свернул вниз по переулку на главную улицу, как ожидала Клио. Он не свернул туда, где отсыревшая после ночного августовского ливня дымилась туманами и испарениями огромная и безлюдная клоака города, как груда серого вымокшего тряпья, морщилась складками грязной рабочей спецовки Бога, которому опостылел бездарный и кропотливый труд по благоустройству человечества, и он скинул эту вонючую робу цивилизации и отправился на небо, вымывшись предварительно под душем проливного дождя и хлопнув напоследок дверью в виде отдаленного раската грома. Как сточные трубы, уходили вниз с высокого северного холма придавленные крышкой неба однообразные улицы с канализационным светом фонарей, высвечивавших желтоватым светом вереницы двухэтажных домов, склеенных боками друг с другом, где каждая дверь с почтовой щелью и дверным молотком была вычерчена с незатейливой простотой — как матерное ругательство на унылой стене подземки. Эти гигантские и опустевшие, как будто навечно предоставленные в распоряжение крыс сточные каналы, канавы, туннели уходили вниз, устремлялись вместе с уринальным журчанием дождевых потоков туда, где под безумным по запутанности и уродливости ворохом стен, мостов и подземных переходов шевелились ночные вахтеры и дежурные этого города: махнувшие на все рукой неудачники, ночующие за грудой коробок под мостами у решеток метро; кондукторы ночных автобусов и проститутки, объединенные в бессонный профсоюз постылостью посменной службы и вместе сторонящиеся шумных ватаг панков, то есть погани и шпаны с бритыми головами заключенных и с гремящими цепями, потерянными в толкучке прогресса пролетариатом и свисающими теперь со всех непотребных мест — от ширинки до ушей; звон цепей и мата панков перемежался изредка рокотом ролс-ройсов и черных карет таксомотора, вылавливающих у ночных клубов и редких с зашторенными витринами полуночных ресторанов шикарные пары в тройках и смокингах в облаке духов и сигарного дыма с соболиными хвостами не по погоде, а по моде; короче — весь тот мир привидений и призраков, уродливых исключений из правила и выпадений из того миропорядка, в согласии с которым рядовой гражданин города Лондона должен делать вид в такие часы, что он уже умер или, по крайней мере, обязан спать мертвецким сном. Лондонская народная демократия умирает с закрытием пивных, пивные же закрываются по самоубийственному распоряжению демократического парламента в одиннадцать часов ровно. Те же, кто осмеливается выходить на улицу, делая вид, что он еще жив и после одиннадцати вечера, должны довольствоваться встречей с Джеком-потрошителем или Костей-людоедом.
Так относилась Клио к своему родному городу. Но Костя не повернул, однако, вниз, к кровавому, как разбитый светофор, зареву над клоакой городского центра, а развернул руль вверх по холму, слившемуся краем с клочьями дождевых облаков, висящих, как выжатое белье после грандиозной стирки, над крышами домов. У него, правда, были свои, не столь рациональные основания ненавидеть этот город: эти заставленные домами, как платяными шкафами, коридоры улиц; этот затемненный, как перед бомбежкой, объединенный в один город лишь общим названием, круговерт хуторов с неизменной, как полагается в деревне, главной улицей, с горящими в бессмысленном ночном бдении вывесками одного и того же набора: прачечная, банк, забегаловка с чипсовой рыбой и ипподромная контора "Мекка". При всей блистательности неоновых вывесок, сами заведения были закрыты. Но Костю подавляла не мертвенность ночного города как таковая.
"Этот город давно пора перепахать под картофельное поле!" — зло подумал Константин, жмя на газ и проносясь по безлюдным улицам все дальше и дальше в северном направлении, прочь от этих убогих домишек и ущербных садиков, сквериков и газончиков, которые при дневном свете тужились подражать деревенской идиллии. Но сейчас, в мелькающей тьме, они становились тем, чем они были в действительности: не травяным покровом, а дешевым тряпьем, выкрашенным неразборчивой природой в густо-зеленую краску, облезлую в тех местах, где пробивался кирпич, асфальт, штукатурка, улица, фонарь, аптека, улица, фонарь. Это было жалкое подражание, дешевая имитация, фальшивые декорации, а не сама природа. Смехотворная претензия англичан воображать себя на природе посреди гигантского дымного и закопченного развала лондонских трущоб — вот что бесило Константина. Всю жизнь с детства промучившийся в коммуналках, затурканный и затырканный советскими учреждениями и душными профсоюзными митингами, он, как и многие из его поколения советских мечтателей и макабрических фантастов, лелеял в себе идею сакраментальности природы — всех этих стоеросовых берез и куриной слепоты, топких болот, чистых омутов и мутной воды, где можно ловить рыбу голыми руками, кровавой клюквы и жирной почвы, которую неспособны до конца искрошить ни топор пятилетнего плана, ни сапог исправительно-трудовых лагерей. Природа была доказательством того, что даже самая непобедимая на свете идея — учение коммунизма — и та способна застрять в болоте и заблудиться в трех соснах, сгинуть без следа в омуте. И не столько он любил природу, сколько ненавидел благоустроенную цивилизацию придурков, религиозных фанатиков прогресса, не понимавших, что главное в человеке — это желудок, кожа и кости, побратавшиеся с природой своим составом, близостью к праху и перегною, откуда возникают и куда окончательно уходят все эти бредовые утопические идеи, утопические в том смысле, что "после меня хоть потоп". Прогрессивные идеи, пропагандисты которых воображают себя центром вселенной и саму вселенную — делом рук своих, стоящие на охране своего мира, как чучело в огороде, которое воображает, что, кроме ворон, других врагов на свете нет. Константина раздражала самонадеянность этих островитян, поверивших, что они могут прожить исключительно делом рук своих. Его раздражала лондонская цивилизация, потому что даже трава и деревья тут — дело рук человека. Константин же людей, а тем более их идей не любил. Прочь от цивилизации несся Константин, оседлав самое совершенное изобретение цивилизации — колесо автомобиля.