"Я согласен, — с энтузиазмом согласился Антони, — западный индивидуализм — рассадник самоубийства!"
"Самоубийства ли только? — Костя икнул. — А как насчет убийства своего ближнего? И причем тихой сапой, втеревшись поначалу в доверие, как Клио. Сперва отвадила от меня всех моих друзей, разогнала коллектив, а потом и за соседку взялась, угробила безответную душу — сначала подкупом, а потом и прямым шантажом Тонечку укокошила!"
"Что вы такое говорите, Константин? — отрезвело встряхнулся пан Тадеуш. — Вы что же, Клио в убийстве обвиняете?!"
"Никого я ни в чем не обвиняю, — отрезал Константин. — Каждый будет осужден судом собственной совести. А я факты констатирую. Свела со света нашу Тонечку англичанка. Не остановилась перед доносом, стерва! Настучала старому хрычу. Кто мог подумать, что западный человек пойдет на такую подлость?" — В глазах у Константина стояли слезы.
"Она донесла на вас в КГБ?" - участливо спросил Антони.
"Да причем тут КГБ? Что вы тут зафиксировались все на этом КГБ, как будто это не КГБ, а ДДТ, а мы у себя там клопы вонючие. Клио пострашнее сообщника нашла: мужу Тонечкиному - вот кому она настучала, старому хрычу, который выписал Тоню из деревни в малом возрасте домработницей и за якобы измену избил ее до смерти костылем по доносу Клио. Так и отбыла она, поруганная, обратно в деревню".
"Вы же сказали, что она скончалась", — удивлялся Тадеуш.
"Ну да. В деревню отбыла, фигурально выражаясь: то есть — на тот свет. Разве иначе махнул бы я на Запад? Но тут такое началось: милиция, прокуратура, суд. Нужно сказать, о себе я лично меньше всего думал. Жаль мне стало Нуклию — что возьмешь с нее, с жертвы этого общества: врожденный эгоизм, от душевного недоедания, что ли? Не перенесла бы она Сибири. Пришлось отбывать на чужбину вместе".
"Значит, если бы не Клио, вы бы не уехали?" — участливо спросил Антони.
"Кто же из рая по собственной воле уезжает? — пожал плечами Константин — Вот Достоевский Свидригайлов говорил про то, что рай, или там вечность, представляется нам как нечто огромное и светлое, а на самом-то деле вдруг это такая темная комнатушка, чулан, вроде деревенской бани — закоптелая, а по углам пауки? Свидригайлов это в виде гипотезы выдвигал. А я был прямым жильцом именно такого рая. С запахом пережаренного лука, с гнильцой по углам, стены вокруг с прокопченными от готовки обоями, с шуршанием тараканов, в коридорчике половицы поскрипывают, в водопроводных кранах вода бурчит — вот это и был рай!"
В животе у кого-то из троих забурчало, но Костя не шевельнулся: он говорил, уставившись в одну точку, как будто сам с собой. Не замечал он и того, что с каждым его словом все острее чувствовался на кухне запах перегара, кислой луковой отрыжки, перестоявшегося уксуса в селедочном соусе. Антони явно мутило, но он боялся шевельнуться, избегая отяжелевшего взгляда Константина.
"Я был жильцом той вечности, которую советский народ собственными руками построил, — продолжал Константин. -Во имя всеобщей справедливости. И я эту справедливость принимаю. Мне в ней было уютно. С самого детства было уютно. У нас в коммуналке был такой чулан в стене, туда всякое барахло складывали, откроешь — и оттуда запах нафталина, старой кожи, чемоданов, шуб, человеческого тряпья, все кухонные запахи впитавшего, человеческого бытия запах, но уже потусторонний, не здешний. Мы всегда туда запирались, когда в прятки играли. Закрываешь дверь и нет тебя на свете, ты в другом, потустороннем мире, в раю. И все чаще мне на ум этот чулан приходит, когда Тонечкин рай вспоминаю. Каким был я кретином! Нечего было с басурманками связываться и трактаты писать, а надо было просто ловить кайф от незримого присутствия в этом чулане без Бога и без царя. Плевать было на окружающую действительность: демократия там за окном или диктатура? И о государственных границах не надо было думать, не было их, потому что за ними ничего не было: заграницы не было — не было и границ".
"Вы мне нравитесь, Константин, — с пьяной проникновенностью заговорил Антони. — Вы мне нравитесь! Давайте наплюем на разницу между диктатурой и демократией. Давайте сольемся в едином братстве, в единой семье, в коммуне, понимаете?"
"Где?" — икнув, неожиданно жестко переспросил Костя.
"Везде! — взмахнул руками Антони, чуть не упав со стула. — В коммуне не географической, а ментальной, спиритуальной, вне государственных границ, в неком внеисторическом времени, в раю, отвергнутом, как вы сказали, рационалистическим хомосапиенсом!"
"И где этот рай — у Жан Жака Руссо в яйцах, что ли? В женской утробе — эдакой, размером на весь мир? Ты, Антон, меня в космополиты не записывай: мой рай советский, за железным занавесом — для соблюдения девственности, и ни на какую другую утробу я его менять не собираюсь".
"Тянет обратно?" — не отставал от него Антони.
"Куда?"
"На родину".
"В утробу, что ли? Поздно. Этим мы в детстве занимались. И знаешь как? — Константин придвинулся вплотную к Антони. — С моим приятелем мы, подростками, запирались в чулан, снимали трусы и показывали друг другу, как у кого стоит. Но вот что с нашими вставшими членами делать — не знали. Мы считали, что стоящий член — само по себе мужское достоинство. Трогаешь его, щекотно, но и странное чувство гордости в животе нарастает. То есть, сначала испугались: думали, непонятное заболевание. Но второгодник с соседнего двора сказал, что так и надо: если стоит — значит мужчина. А что с этим делать — не сказал. Сказал только, что у него длиннее, чем у нас. Так мы и жили в полном невежестве, пока все во дворе не узнали, что дети рождаются из пуза при посредстве стоящей торчком пиписьки. А как — опять же никто не знал. Помню, целые дни проводили с приятелем на лавочке, наблюдая проходящих теток и обдумывали: у кого из них приятнее в животе очутиться? В этом и состояло все половое возбуждение: дрочить друг у друга, воображая себя в женском пузе, там уютно, свернешься калачиком, на мир через пупок глядишь. А потом приятель предложил в рот брать: чтобы, мол, до конца себя там внутри почувствовать. Брать-то в рот еще, можно сказать, нечего было: хоть и стоял, как штык, но размером с мизинец. Даже залуплять тогда не догадывались. Берешь в рот и сосешь, и в утробе себя ощущаешь. В рот весь целиком входил. Так вот, скажи мне, Антоша, зачем надо было в рот брать, чтобы в утробе этой себя воображать?" — с притворной наивностью спрашивал Константин.
"Объяснение тривиальное, — в замешательстве от пристального взгляда Кости заговорил с профессорской небрежностью Антони. — Сосательный импульс, по Фрейду, есть проявление бессознательной сексуальности. Знаете, тяга к женской груди — к соску. Женской груди под рукой не было, и сосательный импульс был вытеснен тяготением к пенису. Кроме того, вы руководствовались подсознательной ревностью к пенису отца, в акте осеменения пенетрирующего вагину матери. Заглатывая чужой пенис, вы ставили себя на место материнской вагины, то есть отождествляли себя с утробой. Не говоря уже о подсознательном вымещении на приятеле кастрационного комплекса и скрытом тяготении к бесполости путем "съедания" его пениса". — Антони запутался и покраснел.
"А я-то думал — это мы с российской голодухи друг у друга сосали, — с неприятным смешком перебил его Константин. — Сперма, она ведь на вкус вроде материнского молока в подростковом возрасте, сладенькая такая? А потом погуще становится, уже больше на йогурт ваш смахивает, или на нашу ряженку, так ведь? Ты ведь, Антон, вкус спермы знаешь?" Воцарилась пауза.
"Я не буду отрицать, что тем же самым занимались и мы в подростковом возрасте, — выдавил наконец из себя Антони. — В дорматориях закрытых частных школ это было обычное явление. Это лишний раз доказывает, Константин, общность нашей человеческой природы. Мы, в конечном счете, стремимся к единой утробе — к единому раю. Возвращение в утробу — тяга, свойственная человеку вообще, вне зависимости от рас и политических систем. Не станете же вы утверждать, что у марксистского общества какая-то иная, марксистская утроба в конечном идеале?