"Больше полкило в одни руки не давать!" — то и дело раздавались крики там, где, судя по всему, находился конец очереди. Сколько ни убеждай эту очередь, что она, Клио, вегетарианка и ей нужна не колбаса, тем более "докторская", а исключительно сметана, никто ей не поверит. Колбасная же очередь тянулась часа на три. Оставалась еще одна возможность: попытать счастье в "горкомовском" гастрономе. Но в "горкомовском", как выяснилось, давали творожную массу с изюмом, а сметаны вообще не было — не завезли, и, уже паникуя, скользя и балансируя на ледке тротуара, Клио снова прискакала в "деповский" продмаг и, работая локтями, пристроилась к очереди в кассу. Когда через полтора часа, до окошка кассы осталось человек десять, над муравейником голов разнесся визгливый голосок продавщицы мясо-молочного отдела: "За сметану не выбивать!" Поскольку Клио еще не научилась воспринимать крики на иностранном языке, не обращенные непосредственно к ней, это предупреждение прошло мимо ушей, пока ей снова лично не повторили, уже из окошка кассы: "За сметану не выбивать, вы что, оглохли?" — "Но я же стояла", — сказала Клио. Она действительно стояла, обреченно предоставив толпе вокруг толкать ее в спину, давить в грудь, оттеснять в сторону плечами, пока этот водоворот не прижал ее к старушке с сердобольным личиком в другой, уже прилавочной, очереди. "А ты беги, дочка, к "энергетическому" — там всегда сметана есть. И сосиски молочные, соседка мне сказала, сегодня дают. Ты мне очередь застолби. Я тебе тут "докторской" возьму, а потом махну за сосиками в "энергетический", — нашептывала ей сердобольная старушка по секрету. Клио стала проталкиваться к выходу.
Но какой-то азарт обреченного человека и чисто английское упорство, даже упрямство, заставили ее повернуть не в сторону дома, а в направлении Энергетического института, где и полагалось быть "энергетическому" гастроному. Отыскать его среди других угрюмых подъездов было нетрудно: очередь вываливалась из него трупной кишкой с волдырями авосек. Отстояв свои положенные полтора часа, Клио наконец возникла перед продавщицей, зажав в кулачке заветный чек на пол кило сметаны. Продавщица, не взглянув на нее, стала вытягивать, как фокусник из рукава, гирлянды сосисок.
"Следующий!" — гаркнула она, нанизав чек на острое шило, уготовленное как будто для Клио. Та, коверкая слова, упомянула сметану. "Банка ваша где, гражданка?" — рявкнула продавщица, отбросив сосисочные гирлянды и хватаясь за гигантский половник. "Какая банка?" — смутилась Клио, давно отвыкнув от банков и чековых книжек. "Я вам уже представила чек из кассы", — напомнила она продавщице. "Мне из этого чека кулек вертеть что ли? — расходилась продавщица, размахивая половником. — Куда мне сметану вашу наливать? Банка где? Или в руках понесете?" До Клио дошел зловещий факт: сметана в этой стране продавалась только в разлив. Нужна была посуда. Нужна была банка. Банки, естественно, не было. "Мне в рот вам сметану отвешивать, что ли? — не унималась продавщица. — Вы что, по-русски не понимаете, что ли?" Клио по-русски уже кое-что понимала. Понимала она и громкую ругань напиравшей сзади очереди, вопли "разбазарились тут, понимаете ли!" и пыталась объяснить присутствующим насчет банки и сметаны. "Беги домой за банкой, а я очередь застолблю", — возникла перед ней сердобольная старушка из "горкомовского" продмага. С "докторской" колбасой в авоське она теперь пристраивалась к Клио, объясняя гудящей очереди, что Клио ее дочка, а она ее мать, что они, мол, вместе с дочкой: дочка за сметаной, а она, мать, за сосисками.
"Запомните меня", — упрашивала Клио продавщицу и очередь, — чтобы мне потом снова не стоять". Старушка напутственно выталкивала ее из очереди, очередь бурчала: "Ладно, давай, ладно!" А продавщица уже визжала: "Следующий!"
Была еще одна пробежка по солевым и ледяным полям тротуаров и потом обратно в гастроном, держа банку в протянутых руках, как кубок победителя спортивной эстафеты. Но когда она добежала до "энергетического", гастроном закрылся на обеденный перерыв. Она решила никуда не двигаться и час дежурила перед дверью, сжимая банку в закоченевших пальцах. К открытию магазина ее уже подпирала новообразовавшаяся со всех сторон "сосисочная" очередь, но она упиралась локтями и не давала никому пролезть впереди себя, вжимаясь лбом в зарешеченную, как в тюрьме, стеклянную дверь. Когда же дверь распахнулась, напиравшая сзади толпа, ринувшаяся к прилавку и к кассе, вынесла ее на кафельный пол, покрытый жижей слякоти с опилками, и Клио, как будто вытолкнутая затычиной в спину на цирковую арену, на протянутый канат, взмахнула руками, проехалась на скользящем каблуке, и банка, скользкая после мороза, вылетела из рук, перевернулась перед толпой разинутых ртов и приземлилась на голый кафель. Удар, и тут же матерная ругань толпы, хрустящей по осколкам сапогами.
Этот хруст стекла, звон разбитых надежд, вместе с режущим сердце скрежетом дворницкого скребка по асфальту сопровождали ее всю дорогу к дому. Войдя в Костину комнату, она одним движением смела с полок все банки и жестяные коробки со специями, и запах, дурманный и резкий, стал ввинчиваться в виски, щекотать ноздри, заставлял слезиться глаза, маскируя ее собственный плач. Эта была вонь желудочного российского духа, Костиного духа. И хруст разбитого стекла казался хрустом костей, когда Клио расхаживала среди этого разгрома и страницу за страницей разрывала Костину амбарную книгу на мелкие кусочки, рассеивая по комнате обрывки с той же систематичностью, с какой хлопья снега за окном ежедневно пытались замаскировать уродство окружающего пейзажа. "Уеду! — мычала она сквозь плач, — одна уе-ДУ-У-У" - и паровоз за окном отвечал эхом.
Но когда на пороге возник Костя, она перепугалась: его физиономия представляла собой столь же жуткое месиво погрома, какой она учинила в комнате; как будто ее ненависть к комнатной периферналии перешла на Костино лицо, опухшее, с ссадинами, кровоподтеками, с изуродованной губой — так, наверное, выглядело бы Тонечкино лицо в больнице, если бы с него сорвать бинты. Не говоря ни слова, Костя плюхнулся на кушетку и задрал голову к потолку. Из носа текла кровь, и он вытирал ее грязным платком. Клио забегала по комнате, организуя примочки и йодные тампоны. Наконец, залепленный и перебинтованный, как будто загримировавшись под Тонечку, Константин заговорил, еле шевеля разбитыми губами. Он рассказал, что все произошло из-за митинга в знак протеста против израильской агрессии с обязательной явкой. Костя, как всегда, отсиживался в углу, в задних рядах и дремал, обдумывая очередной кулинарный рецепт. Как гении шахмат могут играть вслепую, так Константин мог ощущать вкус кулинарных комбинаций в уме.
Тем временем выступающие с трибуны в ярких красках расписывали геноцид сионизма против палестинских младенцев, и Костя, естественно, переключился в уме, вслед за ораторами, на кухню Ближнего Востока — от хумуса до шакшуки. Все бы и шло своим чередом — с полудремой и позевыванием, — если бы не пропагандист из обкома, который не ограничился перечислением зловещих фактов, но пустился в исторический экскурс о сионизме.
Этот обкомовский пропагандист указал, что пироги милитаристского разгула сионизма замешаны на дрожжах махрового учения иудаизма от Нила до Ефрата с его оком за око и выбиванием зубов у младенцев царем Иродом при поддержке реакционных фарисеев и седдукеев с употреблением крови младенцев для пасхальной мацы, спровоцировавшей в прошлом дело врачей в период культа личности, осужденного своевременно генеральной линией партии. Косте было плевать и на врачей и на кровь палестинских младенцев как таковую; но пропагандист осмелился приплести кровь к рецепту мацы. А тут, извините, кончался сионизм, и начиналась, извините, совсем другая кухня. Костя встрепенулся и попросил слова. Слово ему дали — от неожиданности. Это был первый случай в истории митингов с обязательной явкой, когда спонтанное волеизъявление трудящихся не ограничилось храпом в задних рядах. Поднявшись на трибуну, Константин заявил, что будет говорить не на тему геноцида, в котором не участвовал, а на тему кулинарии в иудаизме и в связи с этим желает поправить обкомовского работника насчет употребления крови. Принцип кошерной кухни как раз в том и состоит, что ни в мясе, ни в птице не должно быть намека на кровавость. Поэтому, скажем, зарезав курицу, резник держит ее несколько часов вниз головой, чтобы вся кровь вытекла, до последней капли. Правоверный иудей мог бы, как кажется на первый взгляд, съесть палестинского младенца, отрубив у него предварительно голову для оттока крови, но человеческое мясо тоже некошерное, поскольку палестинский младенец лишен копыт, необходимых для кошерности, или же, он ручаться не станет, копыта у него раздвоенные — что тоже подпадает под категорию некошерности. Так или иначе, с раздвоенными копытами или без, но кровь младенцев и всяких других парнокопытных исключена из рецептов иудаизма, а слухи насчет пасхальной мацы основаны на нелепых предрассудках, известных в истории как "кровавый навет".