Уже явились эксперты — проф.Слетов и Манаков и раввин Мазе, вызванные на суд по телефону.
К 8 часам следствие закончено, обвинение предъявлено подсудимым.
А вот и первый подсудимый — Гиндин. Старый, ветхий, чуть передвигает ноги старик. На седых встрепанных волосах рваная шапчонка. В крючковатых пальцах жилистых рук листок обвинения.
—Вот так герой процесса, — смеется публика. — Его в богадельню, а не на суд...
Дело рассматривает особая сессия совнарсуда в составе тт.Смирнова, Рябова и Галанова. Начинается допрос подсудимых.
Гиндин, чем вы занимаетесь?
При синагоге нахожусь, — шепелявит через силу старик, — бывает человек умрет, Псалтирь читаю, помогаю хоронить... Добрые дела делаю...
Кто вас направил на похороны?
—Кто? Фукс, дай бог ему здоровья. Я без Фукса ничего не делаю. Он первый человек...
Допрашивают Фукса, заведующего еврейским Дорогомиловским кладбищем.
Я еще с 19-го года заведываю кладбищем от московского совета. Наблюдаю за порядком, но не за транспортированием трупов...
А почему вы послали старика Гиндина для похорон умерших?
Меня просили, я и указал на него — хотел дать ему заработать.
Попутно выясняется, что по еврейским обычаям, похоронам не придается большого значения, и умерших можно хоронить как и в чем придется.
—Следующий подсудимый!
Со скамьи поднимается пожилая "тетенька" — трамвайная стрелочница Романова Татьяна.
Ну и фамилийку выбрала, царскую, — смеются кругом. Она ничего не знает.
Переводила я стрелку: вагоны теперь часто ходят. Гляжу, народ бежит, ну и я побежала. Гляжу, у старика под ногами мешок, а там трупик... А все кричат-кричат...
Ну, а вы?
Не помню.
Она меня била, — заявляет Гиндин суду. — Она била и кричала: "Жид зарезал ребенка".
Следом допрашивается театральный барышник юноша Серафимов. Он торговал билетами под колоннадой Большого театра: услышал крики: "Бей жидов!" и побежал смотреть. Вернувшись к театру, продолжал "волноваться".
Я спрашивал у знакомого еврея: возможно ли это, что евреи пьют русскую кровь? Он мне сказал: "Не верь, это невозможно..."
Ваше образование?
—Кончил городское училище. Служил в агитпоездах ВЦИК по хозяйственной части. Уволен по сокращению штатов.
Подсудимый Ефременков попал в толпу, по его заявлению, случайно.
—Шел я, пообедамши. Слышу, кричат: "Бей их, колоти их!" Ну, я и пошел: "Што, мол, такое?" — "Да жиды ребенка зарезали!"
И вы кричали?
Да, было. Тетенька эта, — показывает на стрелочницу, — мне сказала, а я другому сболтнул. Так у нас и пошло...
Ефременков — чернорабочий управления домами ВЦИК. Малограмотный крестьянин, "деревенщина", — рекомендуется он.
Вы верите, что евреи?..
Нет, дорогой, — торопится ответить Ефременков, — не подвергаю. Ежели кто скажет теперь, извините за выражение, в рожу плюну!..
Последний подсудимый — комендант 195-го приемно-пропускного пункта Липовецкий. Он не принял мер к оборудованию покойницкой, в результате чего крысы обгрызли труп ребенка Рабинович.
В качестве свидетеля допрашивается священник церкви Рождества Богородицы Благовещенский. Он категорически заявляет суду, что труп ребенка Каплун не имел ни одной царапины и был обрезан.
Родители ребенка Каплуны показывают, что их сын умер от воспаления легких: простудился во время переезда матери из Елизаветграда в Москву, к мужу. Каплуны — бедняки-беженцы и прибегли к услугам Гиндина, ибо не могли похоронить сына самостоятельно...
Допрос других свидетелей — зав.пропускным пунктом, Леонова, мальчика Ицковича и милиционера Кармышева — ничего нового суду не дает.
Поздно ночью, после четырех часов совещания суд выносит приговор.
Считая безусловно доказанным, что Рабинович и Каплун умерли естественной смертью, суд признает наличие вины за всеми подсудимыми и приговаривает:
Фукса — к году принудительных работ без лишения свободы.
Липовецкого — к трем годам принудительных работ.
Романова, Ефременков и Серафимов — вели антисемитскую агитацию, но они — лишь слепое орудие в руках опытных черносотенцев и врагов советской власти, и потому им выносится строгий общественный выговор.
Старик Гиндин — его вина доказана, но нельзя карать дряхлого и голодного человека, таскающего на кладбища трупы за кусок черствого хлеба. Суд не может его наказывать, но он предлагает Собезу срочно обеспечить его всем необходимым для существования.
Приговор производит на присутствующих огромное впечатление, усиленное заключительным словом председателя суда, призывающего к борьбе со средневековыми предрассудками и темнотой".
Клио никак не могла понять, какое отношение эти детские трупы имеют к кулинарии: "Это про антисемитизм, кровавый навет", — говорила она. "Еврейская кровь в качестве советской подливки появилась на прилавках партийной идеологии гораздо позже, — возражал ей Костя. — И потому старик-еврей на Лубянке с мешком трупов был оправдан в двадцатых годах. Но вот куда делся третий ребеночек из мешка? - И Костя указывал с дотошностью, что в мешке у еврея было три детских трупика, а на суде фигурировали только два. — Куда делся третий трупик? Об этом "Правда" умалчивает. Но я скажу, куда он делся: его съели!"
С фанатичным блеском в глазах Константин подкармливал Клио историями о людоедстве: от костров из человеческих костей в приволжских степях и до подворотен ленинградской блокады, где в темноте маскировки поджидали аппетитных доходяг парни с баграми и крючьями, чтобы подцепить жертву и уволочь в подвал - разделать на антрекоты и продавать из-под полы. Клио стала побаиваться выходить по вечерам на улицу, хотя этим макабрическим историям о людоедстве она по-настоящему не верила, несмотря на газету "Правда", которой, впрочем, в этой стране никто не верил, кроме, видимо, Кости, поскольку Костя вычитывал в ней то, что в этой "Правде" не написано.
Свои антисоветские измышления Константин с усидчивостью летописца вносил регулярно в амбарную книгу, один вид которой стал вызывать у Клио приступы безотчетного страха и подавленности. Это был том желто-серой дешевой бумаги, разлинованной и разграфленной полями по бокам. В разделе "кредит" Костя вносил рецепты иностранной кухни, а в разделе "дебит" смачно описывал клеветнические легенды о пищеедстве, переходящем в людоедство на Руси. Весь этот кулинарный трактат проходил у него под названием "Русская кухня — история террора и людоедства", и писал он его на протяжении вроде бы чуть ли не целого десятилетия. Об этом труде сам он отзывался с той русской усмешкой, которую Клио так и не научилась расшифровывать — смесью самоуничижения, иронии и одновременно оскорбленной гордости. Содержание же трактата оставалось для нее загадкой, поскольку состояло из отрывков, где вместе с рецептами блюд попадались страницы, которые она посчитала бы откровенной порнографией, если бы они не перемежались антисоветской кулинарией.
Долгими вечерами, под завывание вьюги за окном, Клио просиживала над переводами этих макабрических текстов. Цель Кости состояла в публикации своего трактата на Западе — чтобы весь мир узнал, по его словам, о преступлениях русской кухни. "Синявский с Даниэлем, как, впрочем, и Солженицын, упустили внутреннюю сущность российской трагедии — ее желудочный, в буквальном смысле, характер", — говорил Костя, расхаживая по комнате, качающейся под стук колес поезда за окном. А перед глазами Клио качались непереводимые на язык Шекспира формулировки, вроде: "процесс раскулачивания желудков и людоедство как форма коллективизации", с рецептами готовки человечины — от шинковки по типу германской кислой капусты, до маринада по-французски и студня из человеческих костей.
Клио начинала догадываться, зачем Костя с ней сблизился. И ее он использовал в качестве ингредиента в его рецепте спасения России через озападнивание ее, России, желудка. Клио была для Кости подопытной свинкой с Запада — переварит или не переварит она всю эту клевету на родину социализма? Сам он русский народ явно не переваривал.