Мы с Джози поссорились. В конце концов, был субботний вечер — вечер «первой ступени», когда подразумевалось, что мы без остатка погрузимся друг в друга, позабыв о существовании остального мира. Словом, оторвемся по полной. Вы назовете это привычкой, тупицы из Душилища назвали бы отклонением, ну, а остальные люди — мерзостью. Для меня же все обстоит просто: делаешь то, что чувствуешь, поступаешь так, как думаешь. Джози — вот моя среда, мое социальное окружение, она — и причина, и основание. Она — непрестанный предмет исследования, долгосрочный медицинский случай, позволяющий мне изучать внутрисемейную сексуальность. Вы скажете, что мы близки. Сестринско-братское соперничество, сестринско-братская пылкость, сестринско-братская любовь. Все сразу. Я вышел из школы невмешательства в психологии; и я был — и остаюсь — ее верным учеником. Но Джози — да. Джози что-то почувствовала, ведь все-таки была субботняя ночь, а тот факт, что мы не возвращались домой уже целую неделю с тех пор, как в корпусе появились два новых пациента, только подливал масла в огонь.
Я заставил ее сказать: Нам надо побыть вместе. Но мне это не понравилось, я взял эти слова назад. Может, она и сказала бы так в ночь «третьей ступени», когда ей полагалось быть взрослой, с округлостями и с такими губами, которые могли в точности сообщить мне, куда совершать прыжок с разбегу. Но в эту ночь «первой ступени» Джози была вся жеманство и кудряшки, с тонкими ножками и плоской грудью, и у нее еще не было слов, чтобы отвлечь меня от работы, становившейся все более и более захватывающей. И потому я подумал и заставил ее сказать: Ты же говорил, что мы будем играть, ты говорил.… ТЫ ГОВОРИЛ!
Я только рассмеялся и тем рассердил ее. Дома, встряхивая кудряшками и раскачивая еще не оформившимися бедрами, она бы принялась швырять в меня подушками, а я бы прокрался к ней в комнату, чтобы подразнить ее ум и пощекотать пятки. Она, не говоря ни слова, бросала бы в воздух набитые перьями подушки в надежде, что хотя бы одна из них угодит в цель, то есть в меня. Джози не была глупа, она прекрасно понимала, когда кто-то смеется над ней, а не с ней, и это приводило ее в еще большее бешенство. И вот у меня в корпусе, у меня в кабинете она устроила такую же молчаливую истерику. Бет давно ушла домой, но Джози этого не знала, и я заметил, как в ней закипает ярость, когда я погладил ее по голове и сказал, что мне нужно пойти поглядеть на пациентов. Она принялась яростно колошматить меня в грудь, сжав свои ручонки в мощнейшие кулаки. Я схватил ее за запястья и начал крутить у себя над головой, а она ловко орудовала ногами, стараясь попасть мне в лицо. Ну, ну, ну, крошка… мы с тобой еще побудем вместе. Не расстраивайся… Джози не понравился мой тон, и я позволил ей высказаться. Ты только так говоришь, тебе на меня наплевать… Я люблю звук ее голоса; мне захотелось прибавить еще что-нибудь — образно говоря, покрыть вишневый торт глазурью. Ты меня больше не любишь… Притянув Джози к себе, я обвил свою талию ее ногами и положил руки на ее молочно-белые ляжки, пробормотав в ответ: «Я никогда этого не говорил. И никогда этого не скажу».
И запер за собой кабинет.
Я хотел проведать второго пациента-новичка, прибывшего в корпус пять дней назад, одновременно с Щелчком.
Та же процедура, которой я придерживался с Щелчком, относилась и к Дичку (способность социальных работников придумывать непочтительные клички своим «находкам» являлась одной из их немногих устойчивых способностей и, безусловно, одной из тех очень немногих, которые я удостаивал своим вниманием), но, хотя он провел в корпусе уже пять дней, я еще не встречался с ним напрямую. Как и с Щелчком, моей посредницей выступала Бет. Это она рассказывала ему, где он находится, что я — его врач, а также объяснила, что я очень надеюсь услышать о нем всё. Только и всего; впрочем, еще она вручила ему магнитофон. Теперь Дичок привыкал к своему новому окружению; поначалу его часть зала была оснащена все тем же голым матрасом, максимально далеким от личной истории юноши.
Это Питерсон посоветовал мне применить подобную тактику, которая, разумеется, вызывающим образом шла вразрез с общепринятой премудростью моих коллег из Душилища. Их бы привело в ужас такое промедление. Тебе нужно безотлагательно приниматься за пациента, Сэд, любая задержка может породить новые неврозы и растянуть сроки, отведенные для приемлемого излечения. Питерсон же, напротив, отметал все низменные требования вроде условий и сроков содержания; он не жил в столь практичном мире, и Бог да возлюбит его за это. Питерсон жил прежде всего в мире исследований, в мире чистой науки, а в этот край отнюдь не приводит торопливая погоня за результатами.
Предоставь их на время самим себе, сам определи длительность этого периода (если у них есть склонность к самоубийству, то, разумеется, за ними необходимо наблюдать любыми ненавязчивыми средствами, тогда они ничего над собой не учинят — разве что будут биться головой о стенку шесть минут кряду); однако наблюдение покажет, способны ли они действительно повредить себе, отделить свою душу от тела, или нет. Есть молчание — и есть молчание. Я никогда еще не встречал такого пациента, который был бы доподлинно, истинно молчалив. Ваши зануды профессионалы провозглашают состояние немоты, словесной кататонии там, где просто нет слов, но мы-то с тобой знаем, Сэд, что существуют тысячи способов дать себя услышать, дать себя понять, без помощи слов выразить почти все что угодно. Как в любви. Академики тратят слишком много времени на рассмотрение негативной стороны, когда дело доходит до постижения молчания; в сторону же любви они и голову не повернут, а ведь, черт побери, Сэд, — ты только погляди на любовь, на то, как там происходит общение, обмен эмоциями без помощи слов. К тому же в лечебнице рядом с пациентом всегда или фотокамера, или какое-нибудь записывающее устройство, — его никогда по-настоящему не оставляют в одиночестве; он пробыл в таком месте всего минут пять, а вот уже к нему подваливает какой-то несуразный и придурковатый третьеразрядный психоговорун и пристает с вопросом: «Ну, как мы себя чувствуем?» Полегче на поворотах, Лу Рид,[10] говоришь ты такому типу; можешь смело влепить офигенную звонкую оплеуху всем, кто занимается подобной чушью. Единственная поговорка, которая, по-моему, тут уместна, Сэд, — это моя любимая: лишь бы веревки хватило… Понимаешь, о чем я?
Я взял на заметку этот совет Питерсона, как только Дичок тут появился и еще стоял за дверью моего кабинета. Но позволил себе мельком взглянуть на то, как обмякшее и безвольное тело Дичка полунесут-полуволочат в отведенное ему помещение. У меня в руках был отчет о его недавнем прошлом, составленный и переданный мне социальными работниками, которые и обнаружили Дичка. В руках у Бет — она показывала санитарам, куда нести пациента, — был магнитофон и стопка аудиокассет. Это — как, безусловно, угадал бы Питерсон — был мой подозрительный прибор, мой способ представиться Дичку, или, что гораздо важнее, способ, благодаря которому Дичок должен был представиться мне. Удивительно — нет, просто поразительно, — как это никто раньше не додумался предоставить в его распоряжение такую роскошь, как магнитофон. Думаю, просто никому не было до него дела, его состояние оценивалось как абсолютно безнадежное, шансы вновь сделать из него достойного члена общества были сочтены весьма низкими, и, следовательно, нужда в интенсивном лечении отпала. Проигранное дело смотрится невыгодно в проспектах для наших государственных попечителей. Если бы его нашли, когда он был младше, то, может, ему повезло бы больше, его бы удостоили большего внимания, но так уж вышло: он оказался в двух шагах от картонного дома и лошадиных доз метадона.
История пациента, составленная социальными работниками, была короткой. Дичка обнаружили в квартире, напоминавшей выгребную яму, в большом викторианском доме. Видимо, соседей насторожил тошнотворный запах, просачивавшийся из-за двери на лестничной площадке второго этажа. Это был дом, где квартиры сдавались внаем, поэтому никто из жильцов, позже опрошенных социальными работниками, понятия не имел о том, кто там жил. Когда же наконец полиция выломала дверь, там обнаружили Дичка, валявшегося в собственных нечистотах на постели с простынями, затвердевшими как картон. Вначале полицейские решили, что он мертв: им знаком был этот запах тела, долгое время пролежавшего в неподвижности. Но оказалось, что Дичок жив, а вонь исходила от разнообразных веществ, медленно разлагавшихся в течение ряда лет, — от объедков до ороговевшей кожи, от траченных молью штор до полусъеденных трупиков мышей и крыс.