В нашем доме офицеров показывали очередной фильм про войну. Какой-то милитаризованный культпросветработник зациклился на этой тематике, думая, наверное, что на войне людям надо крутить фильмы о войне. А люди хотели фильмов о любви. От войны всех уже тошнило.
Мы с Юркой Шиловым сидели рядом и дышали в воротники, чтобы носы согрелись. В кинозал вошли двое: он и она. Офицер придерживал беспалой ладонью женщину за локоть и искал свободные места. Женщина покачивала корпусом и улыбалась знакомым. Я первый раз видел, чтобы офицер вошел в кинозал с женщиной под руку. Это был вызов.
– Они ведут себя как муж и жена, – сказал я.
И отгадал. Они недавно расписались в Кабуле, в советском посольстве. Офицеру оторвало пальцы на левой руке: неудачно обезвредил мину. Что-то в семье у него не сладилось, и жена подала на развод. Второй женой его стала машинистка из штаба части.
На фильме мы с Юркой отлично выспались.
* * *
Удивительное дело: на войне, казалось бы, только и мечтать о том, чтобы выжить, не подхватить тиф и гепатит, но людям этого мало, они, как заведенные, говорят не наговорятся о семейном счастье. Его-то, счастья, и в Союзе не всякий видел. Наш начальник типографии прапорщик Володя поведал мне грустную историю своей семьи. Вторая его жена с письмом прислала список товаров, которые он должен был ей привезти. Володя тряс бумажкой у моего лица и орал так, будто я был в чем-то виноват:
– А первая, бывшая то есть, женка, как узнала, что я в Афгане, так пишет: «Может, помиримся, Володя?» Тоже заграничных шмоток захотела, сука!
Он показывал мне фотографии обеих своих жен. Каждая из них была раза в два толще Володи, и мне от этого было мучительно жалко его.
Наш корреспондент Василий Тимошенко стал отцом в Афганистане. Бегал по редакции с пачкой серых фотографий и показывал всем свою голопопую дочку. Потом обклеил этими фотографиями стены своего кабинета. Долгое время мы все любовались галереей пеленочек, распашоночек, чепчиков, слюнявчиков и искренне желали нашему юному другу не оплошать во второй раз и обязательно заделать сына.
Из отпуска Вася вернулся подавленным. «Я развожусь», – сказал он без лишних подробностей. И развелся. Похоже, не его это оказалась дочка.
Век неверных жен?
Шанин, естественно, тоже был на грани развода. Жена слала ему письма с угрозами. Он прятал Гульку в платяном шкафу, когда в его кабинет рвался пьяный начальник политотдела, чтобы застукать Шанина на месте, так сказать, преступления. Он стоял перед ним навытяжку, когда начпо обещал вписать ему в личное дело аморалку. Начальникам ничего не стоило изломать, исковеркать всю его судьбу.
И все же Шанину завидовали, завидовали, завидовали!
Письма из дома я получал очень часто. Наверное, даже слишком часто. От них веяло далекой и неправдоподобной жизнью, в которой были трамваи, гастрономы, докторская колбаса и пиво... Иногда почта давала перебои из-за нелетной погоды, тогда письма я получал раз в неделю, но пачкой. Читал я их по часу.
Это был допинг, обязательное условие здоровой нервной системы – получать из Союза письма. Без них можно было сойти с ума.
Но до меня письма читала какая-то цензура. Никто не знал, зачем она это делает и где сидит, но все знали о ее существовании и все ее ненавидели за то, что работала скрытно и нечестно. Почти каждое второе письмо было либо распечатано, либо заклеено после вскрытия. Делал это какой-то грязный неряха. Он ляпал клея столько, что письмо внутри присыхало к конверту. Его приходилось осторожно отдирать, но почти всегда часть текста пропадала. Как будто в насмешку на конверте в таких случаях ставили штамп: «Поступило на узел связи в распечатанном виде». Какую же тайну искала цензура в письмах из Союза?
Читать чужие письма всегда низко и подло, во имя чего бы это ни делалось.
Я никогда не собирал и не хранил писем, а сжигал их в печке. Этот ритуал навевал смертельную тоску, но отказаться от него почему-то никак не мог. Зимой их светлое пламя приносило свою толику тепла в мой кабинет. Печь, надо сказать, я всегда топил щедро, до отказа набивая ее нутро углем. Иногда приходилось включать кондиционер – так было жарко. Одной хорошей закидки угля хватало на всю ночь; по утрам под слоем пепла можно еще было найти тлеющие угольки. Никакие электроприборы не могли тягаться с этим незамысловатым чугунным творением космической эры.
Из-за ареста Шанина мне подвалило работы. Через день приходилось до полуночи вычитывать газетные полосы. Строчки плыли перед глазами, я тер переносицу, ежеминутно вставал из-за стола и курил. Прыщавый солдат-наборщик ковырялся выколоткой в гранках под тусклой лампой, дышал на замерзшие пальцы, согревая их, бережно доставал из кармана и подкуривал смятый, в рыжих пятнах бычок, делал две-три затяжки, обжигая пальцы. Неразговорчивый, терпеливый, исполнительный... Я смотрел на его черные от краски руки, на грязное хэбэ, на розовые щеки с прозрачной щетинкой и думал о том, что у него есть отец и мать, для которых этот невзрачный, уродливо обстриженный парнишка – самое дорогое, по ком столько выплакано материнских слез.
Всех бы их наградил, будь моя воля. Даже если они не ходят в засады и на операции, даже если война для них несмертельна. Но «выбить» медальку для солдата из «небоевого» подразделения было делом безнадежным. Наборщики об этом знали и болезненно переживали. Они считали себя людьми второго сорта. Второй сорт – это те, кому жизнь здесь была в какой-то степени гарантирована.
Каждый день я встречался с людьми, которые такой гарантии не имели. Они педантично подробно рассказывали о том, как умирают другие. Сначала это казалось мне кощунством, а потом я понял, что те, кто жив, и те, кого уже нет, – на одной ступени. И стремление подробнее, в деталях, обрисовать облик смерти – это попытка приучить себя, свое сознание к тому, что всякое может быть.
Знакомый офицер как-то мечтательно предвкушал свой отпуск. Рассказывал мне, как они с женой вместе поплывут в круиз на шикарной «Грузии», в каких кабаках побывают. А через минуту раздумывал уже о жутких вещах: о том, что если его «хлопнут», то гроб не войдет в прихожую квартиры родителей: там слишком тесно. Он рекомендовал мне чаще подставлять лицо солнцу, чтобы оно стало смуглым. Тогда труп не будет отталкивающе синим... Всем своим видом он демонстрировал, что относится к этим вещам как к чему-то обычному, естественному. Может быть, он разыгрывал передо мной спектакль? Или таким образом пытался успокоить сам себя?
Юрка Шилов не был такой мрачной личностью – во всяком случае, я всегда его хорошо понимал. Ему, конечно же, было страшно первым входить в «нехорошие» кишлаки, но он входил, потому что это было его служебной обязанностью, работой. Он много раз бывал под обстрелом и, не бравируя, рассказывал мне, как это страшно. Но о смерти он никогда не говорил и, по-моему, старался ее даже не предполагать. Он не хотел признавать ничего, кроме жизни.
Как-то мы заговорили о Львове – родном для нас городе. Оказалось, что там мы могли видеть друг друга из своих окон. Открой форточку, свистни – другой прямо в квартире услышит. В тот день, когда мы нашли друг друга как соседи, мы решили обязательно встретиться во Львове, свистнув из окон, и сходить в хороший кабак. Пару раз мы с ним в деталях обсуждали, как отмоемся, отскоблим афганскую грязь, побреемся трофейным «шиком», наденем беленькие рубашечки, возьмем под руки своих дам, сядем за столик с белой скатертью и закажем самые дорогие блюда. И в тот день, мечтали мы, шампанское будет литься рекой, и музыканты будут исполнять только жуткие афганские песни.