Потом нам стало известно о четырех пропавших солдатах. Только под утро они вышли на позиции артиллеристов, волоча за собой двух ишаков. К ним были подвязаны самодельные носилки, на которых лежал уже отмучившийся солдат. Он умер ночью, и искусственное дыхание, которое делали ему товарищи, ненадолго продлило его жизнь.
Солнце обжигало округлые сопки, и нигде не было тенечка, чтобы спрятаться от его слепящей белизны. Наш пулеметчик лежал на позиции лицом в траве. Все подумали, что его убило, потому что солдат не реагировал на окрик. Оказывается, он заснул под обстрелом. Сержант приподнял голову пулеметчика за волосы и наотмашь ударил его по лицу. Порохняк отвернулся, сделав вид, что не видит. Война и приученные к ней сержанты диктовали сейчас свои порядки.
Трое солдат принесли из долины воду в пластмассовых флягах. Мы с ротным пили последними, вливали в себя теплую, отдающую болотом арычную воду, и мысли о гепатите и тифе казались смешными.
Недалеко от нас, на прогалине, где вчера душманские пулеметы заставили залечь роту, афганские «сарбозы» подвешивали на палках овцу, распарывали штык-ножами ее брюхо, вываливали синие внутренности, сдирали кожу, хватаясь за желтую шерсть. Труп раскачивался на шесте, будто животное еще дергалось от боли.
Порохняк вскрыл последнюю банку рисовой каши с мясом. Я не стал есть.
Мы думали, что «вертушки» сбросят нам воду и продовольствие. Ротный все утро бегал по склону с патроном красного дыма в руке. Ми-24 проносились над нашими головами в каких-нибудь десяти метрах, но ничего не сбрасывали. Спасибо, что хоть не отбомбились по нас.
Эфир молчал. Штаб долго принимал решение. Мы мечтали только о том, чтобы дали отбой.
Отбой дали, и к вечеру мы спустились к реке. Люди мылись, согревали чай на чадящих соляркой пустых цинках из-под патронов, спали, повалившись друг на друга у катков боевых машин. Офицеры вытаскивали из своих сумок замусоленную снедь, откуда-то появились полиэтиленовые пакеты с вонючим, мутным шаропом – афганской самогонкой, кто-то считал и расставлял на газете эмалированные кружки. Было спокойно, устало-удовлетворенно, по-фронтовому весело. И сыпались за импровизированным столом истории одна невероятнее другой, и ржали, гоготали небритые дядьки в тельняшках, и кого-то бросали в реку прямо в одежде... А потом третий раз нацедили в кружки из дырочки в кульке, замолчали, притихли, посуровели. И по очереди стали называть фамилии – две украинские, русскую и узбекскую. И поднялись на ноги ротные, взводные, корректировщики, наводчики, замполиты. И, не чокаясь, шарахнули по глотку вонючей афганской водки. Покурили молча, поглазели на темнеющие тихие горы, разобрали кружки, ложки, ножи и пошли по ротам, взводам.
Я спал в БМП, на месте механика-водителя. По-моему, никогда в жизни я не спал так крепко и сладко.
А с утра колонна выстроилась на шоссе и с восходом солнца стала ввинчиваться в горы. Нам предстояло пройти печально известный перевал Саланг. За несколько часов мимо нас проплыли все времена года. Теплая весна сменилась дождливой осенью, и шум стремительной ледяной реки заглушал натужный рев машин. А на перевале мокрый, с ветром, снег заметал колею, на бетонных перекрытиях – желтая от выхлопных газов наледь, рваные низкие тучи над заснеженными скалами.
Высшая отметка перевала – тоннель, вырубленный в теле скалы. Из-за сильной загазованности в нем трудно дышать, слезятся глаза, а воздух, небо и горы из тоннеля кажутся ядовито-желтыми.
Вниз по южному спуску колонна катится быстро, со свистом рассекая теплеющий с каждой минутой воздух. Незаметно исчезают серые пятна снежных заносов – сначала с дороги, потом с обочин, канавок, щелей в скалах. Появляются горные кишлаки – сложенные из булыжников домики, как ласточкины гнезда, лепятся к скалам один над другим. Крыша одного – фундамент для другого. Очень много здесь сожженной, искореженной, изуродованной военной техники, а на скалах – огромные пятна копоти.
Вдоль отвесной стены, запрудив всю проезжую часть дороги, вытянулся длинный караван афганских «наливников». За изгибом дороги чадил горящий бензопровод, а с гор раздавались хлопки выстрелов. Поселок Джабаль-ус-Сирадж. Про этот кишлак у офицеров в ходу шутка: «Джабаля не помню, а вот усерадж был точно!»
В голову колонны выехали танки и зенитные самоходки. Они задевали борта грузовиков, кабины «наливников», протискиваясь вперед; со звоном лопалось стекло в кабинах афганских грузовиков, трещала обшивка. Потом дали команду к движению, и началось...
По нас стреляли сверху, с обеих сторон. Колонна купалась в свинцовом душе. Ротный все время кричал, я не помню что. Он кричал, будто разучился говорить нормальным голосом. Солдат-пулеметчик Тетка дрожал вместе с мощным ДШК, стрелял не целясь, поливая красные камни над нами, разбивая в щебень гранитные зубы Саланга. Бородатый корректировщик Коля лежал на рифленом передке БМП лицом к небу и, приставив приклад автомата к груди, строчил частыми очередями. Пули цокали по броне. Черная фара на башне в минуту превратилась в дуршлаг. У пулеметчика кончились патроны, он несколько раз попросил меня достать из люка новую коробку, но я не сразу понял его. БМП встала. Где-то совсем рядом с нами бил ДШК.
– Почему стоишь?! – орал в ларинги ротный механику-водителю. На броне корчились солдаты. БМП стояла. – Вперед! Вперед! Почему стоишь?!
Он не видел, что почти все солдаты спрыгнули на землю и встали за горячим боком машины. Они не хотели, чтобы их расстреливали. Они были молоды и хотели жить.
Все должно было кончиться быстро, в одно мгновение.
Но не кончалось, не кончалось!
Рядом горел бензин, полыхал кузов подбитой «летучки». Под бетонной аркой стоял опустевший бэтээр с пробитыми шинами, с распахнутыми люками, похожими на рыбьи плавники.
Был солнечный воскресный день семнадцатого апреля тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. Это был день рождения моей мамы.
* * *
Там, в Джабале, то ли по вине наших командиров, которые руководили операцией, то ли по причине отчаянной злости и военной силы моджахедов, полегло огромное количество наших солдат и офицеров. Трупы и раненых челночно перебрасывали на нескольких «вертушках» в баграмский военный госпиталь.
Я сопровождал порванных, продырявленных, обалдевших от крови ребят из ада в чистилище. Солдат, которому я дал свою кровь на операционном столе, все же умер, не приходя в сознание. Я грохнулся на пол, и меня откачивали нашатырем.
Тот солдат не мог выжить. Ему пробило череп. Когда его внесли в приемную, он был весь в бурой крови – куртка, брюки, даже носилки. Нет ничего страшнее, чем носилки, насквозь пропитанные кровью.
И моя еще теплая кровь умерла вместе с тем солдатом. Значит, и я немножко умер... Не знаю, как его звали, из какого он был подразделения, откуда он был родом.
Я сидел на лавочке у приемного отделения, а носилки все таскали и таскали. Фельдшер у входа громко объявлял:
– Осколочное ранение в полость живота! Тяжелый!
Казалось, что сказочный придворный объявляет о прибытии на бал очередного гостя:
– Король Датский!
– Пулевое ранение в шею!
– Принц Голландский!
– Осколочное ранение грудной клетки!
Меня догнала красивая санитарка. От нее пахло спиртом.
– Минуточку!.. Вот вам справка о донорстве. Вам льготы полагаются.
Как вы сказали?.. Полагаются льготы? Милая вы моя! Жизнь – вот самая ценная, самая главная льгота.
Вы представляете, сколько в тот день пацанов полегло? Просто так полегло, ни за что. Просто так...
* * *
Потом еще целую неделю в баграмском госпитале лежал погибший солдат. При нем не было документов, по которым можно было бы установить личность. Только на отвороте брюк хлоркой выведен номер военного билета. Во все гарнизоны шли грозные звонки от высокого начальства: разобраться в потерях, выяснить, чей солдат лежит в госпитале. Строго наказать. Впредь не допускать и т. д. и т. п.