Воспоминание о Мариоле снова вызвало у него горькое чувство досады. Как раз несколько дней назад он получил от нее пространное письмо. Сведения о смерти Доната дошли уже и до них, как и то, что Вильчур должен был заплатить огромную компенсацию, которая разорила его. Знала Мариола и о кампании, которая велась против ее отца, однако в письме он не обнаружил того сочувствия, которое ему было так необходимо.
"Мы огорчены неприятностями папы, — писала Мариола. — Но Лешек прав, когда говорит, что, может быть, это к лучшему, папа не будет переутомляться. В возрасте папы нужно больше заботиться о своем здоровье, чем о здоровье других. Слава Богу, наше материальное положение позволяет папе уйти на отдых. Лешек, находящийся сейчас в деловой командировке в Филадельфии, вчера позвонил мне и просил сообщить папе, что он будет ежемесячно высылать тысячу долларов и даже больше, если папе этого не хватит".
Кроме этих нескольких строчек, письмо содержало много информации о материальных удачах Лешека и о каких-то непонятных успехах их обоих.
Письмо это глубоко ранило Вильчура. Единственные близкие ему люди полагали, что выполнят свой гражданский долг, если позаботятся о том, чтобы он не чувствовал недостатка в деньгах. И они тоже, как и клика Добранецкого, считали, что он должен отказаться от своей любимой работы, что непригоден для нее и должен уступить место более молодым.
Они не могли понять, что для него отказ от работы хуже смерти, что это было бы признанием перед обществом и перед самим собой в том, что ни обществу, ни себе он уже не нужен, что стал хламом, просто использованным инструментом, который выбрасывается на свалку. И это в то время, когда более всего он хочет работать, действовать, быть полезным.
Он сказал Добранецкому неправду: он не собирался никуда уезжать. Ему просто хотелось какое-то время побыть в одиночестве, дать отдых нервам, вернуть прежний покой, собраться с мыслями и найти в себе силы, которые позволят пережить вражескую кампанию.
Он предупредил слугу, чтобы всем, кто его будет спрашивать, всем без исключения, тот говорил, что профессор уехал на несколько недель, куда — неизвестно, чтобы никого не впускал. Старый Юзеф точно понял распоряжение и отправлял от дверей как знакомых, так и пациентов профессора. Он даже не надоедал ему сообщениями о том, кто приходил, а профессор, в свою очередь, не спрашивал его об этом.
Два первых дня он провел в постели, а затем взялся за просматривание специальной и научной литературы, с которой еще не был знаком. Однако его деятельная натура быстро начала восставать. Все чаще он посматривал на часы и скоро понял, что этот отдых, в сущности, утомляет его больше, чем работа. Отметив это, занялся упорядочением записок и других материалов, которые уже год собирал для трактата о хирургическом лечении саркомы. Когда уже все было готово, он тотчас же сел писать, а поскольку каждая работа целиком поглощала его, то с раннего утра и до поздней ночи он просиживал за столом, вставая только для того, чтобы наскоро съесть обед или ужин.
Спустя неделю работа была закончена, что, собственно, не обрадовало Вильчура. Его стала охватывать тоска. Мысли постоянно роились вокруг дел, связанных с клиникой, а это не оказывало положительного влияния на состояние его нервной системы. Достал из библиотеки несколько книг давно забытых, а некогда любимых поэтов, но и это не смогло заполнить его свободное время. Бесцельно бродил он по комнатам, часами стоял у окна, всматриваясь в пустоту бесшумной улицы.
В конце концов, начал скрупулезно выспрашивать у Юзефа, кто приходил, кто звонил и что говорил.
Однажды, стоя у окна, он увидел человека с елочкой. Взглянув на календарь, он понял, что наступил Сочельник. Прошло уже много лет, как эта дата утратила для него эмоциональный смысл, какой имела тогда, когда в этом доме была семья, когда за праздничный стол он садился с Беатой, когда под елкой возвышались горы подарков для маленькой Мариолы…
Внезапно Вильчура охватило болезненное чувство одиночества. Мысли быстро пробегали по галерее знакомых, сотрудников, коллег.
Нет, никто из них не близок ему, ни с кем из них у него не было теплых отношений…
Люция… Профессор улыбнулся. Да, это хорошая, это прекрасная мысль. Я позвоню ей и приглашу на праздничный ужин. Панна Люция наверняка не откажет…
Воодушевленный этой мыслью, профессор Вильчур начал быстро листать телефонную книгу. Однако, найдя номер Люции, он заколебался.
Трудно было себе представить, чтобы эта молодая девушка не имела какого-нибудь плана проведения праздника, чтобы не получила приглашения уже давно от кого-нибудь более интересного в какой-нибудь веселый милый дом, в котором будет елка, где есть дети, где она погрузится в атмосферу семейного тепла, того тепла, по которому он сейчас так затосковал. Вероятнее всего, ее пригласила семья Кольского, а может быть, Зажецкие, о которых она так часто вспоминала.
Профессор отложил телефонную книгу. Он решительно не имел права пользоваться ее расположением, возможно из жалости к нему, лишать ее этого прекрасного вечера для удовлетворения своего желания.
Однако Вильчур не мог перестать думать о Люции, о ее добром, чутком и внимательном отношении к нему, отношении, в котором так ясно звучали самые лучшие и нежные чувства. Во всяком случае, он решил в один из ближайших дней увидеться с ней, а сегодня следовало каким-то образом сделать для нее что-то приятное. Подумав, он нажал кнопку звонка и обратился к входящему Юзефу:
— Юзеф, пойдите в какой-нибудь ближайший цветочный магазин, купите двадцать роз и попросите отправить их на адрес Люции Каньской. Адрес найдете в телефонной книге.
— Пан профессор, вы напишете карточку?
— Нет, нет, — запротестовал Вильчур, — никаких карточек.
— А какого цвета должны быть розы?
Вильчур недовольно нахмурил брови.
— Ну… могут быть, а я знаю, какие там бывают?
— Красные, желтые, белые.
— Белые? Ну, так пусть будут белые.
— А если я белых не найду? — педантично спросил слуга.
— Ой-ой, не надоедай мне, Юзеф. Но я же не могу знать этого. Посоветуешься с пани в магазине.
— Слушаюсь, пан профессор.
Вернувшись через час, Юзеф доложил, что по совету пани в магазине выбрал розовые, что пани спрашивала, для кого, и он ответил, что розы для молодой и очень красивой особы, но без любовных намерений. Она ответила, что удобнее всего подойдут именно розовые, потому что…
— Хорошо, хорошо, — прервал Вильчур. — Спасибо, Юзеф.
Когда слуга вышел, Вильчур пробормотал про себя.
— Страшно болтливый этот Юзеф.
В сущности, Вильчур сам был тому виной, потому что от тоски вызывал слугу для беседы. И вот в тот день, когда уже смеркалось, он услышал, что Юзеф с кем-то ругается в передней. Позднее он спросил, кто это был и чего хотел.
— Какой-то бессовестный оборванец, пан профессор. Он требовал, чтобы я его впустил к вам, и осмелился, извините, говорить, что он ваш приятель.
— Приятель? — удивился Вильчур. — Он не назвал свою фамилию?
— Назвал, только какая-то странная фамилия. Он был не похож на еврея, а фамилия совсем еврейская. Какой-то Шекспир.
Профессор рассмеялся. А звали его Вильям?
— Да, именно так, пан профессор. А водкой от него несло, извините, за три версты. Значит, я вижу, что это человек безответственный, может, даже элемент какой-нибудь. А нахальная бестия! Я ему говорю, что пана профессора нет в Варшаве, а он мне отвечает, извините, что ему достаточно какого-то, только не помню какого, но чего-то паскудного, тела спирального или чего-то в этом роде. Но уж когда назвал меня цербером, я не выдержал и выбросил его за двери. Конечно, сразу же вымыл руки, потому что от такого и бактерии разные на человека могут перескочить.
В ту же минуту из закрытой на зиму комнаты, выходящей на балкон, раздался звон разбитого стекла. Юзеф подскочил к двери. Едва успел ее открыть, как на пороге показался Циприан Емел.