Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Поликушка не пойдет. Он тебя боится...

— Ну и ладушки, поиграли с бабушкой, — Фарафонов выстрелил пробкою в потолок, и не пролив ни капли, располовинил бутылку. — Бабушка Марьюшка Степановна, испей за кумпанию. За кумпанию, бедовая моя, и жид удавился. А мы его из петли достанем, чтобы не скушно жилося и хорошо пилося, вкусно елося и девочек хотелося.

— Ну, разве маненько. Чтобы не обидеть хорошего человека, — расцвела Марьюшка, сразу позабыв меня. — А не поздно, Юрий Константинович?.. Их вон как попустили. Они все на панель смотрят. А на тебя и глядеть-то не станут...

— Никада...

С Фарафоновым можно было молчать, утонув в кресле, как бы спрятавшись от всех; он не умолкал ни на минуту, словно боялся тишины. Он в который раз развелся и сейчас страшился вернуться домой, где все напоминало о неминучей одинокой старости, и потому строил мосты доверия, чтобы упившись, уползти за книжные шкафы в ночную нору. Трезвый Фарафонов был интересен своей желчью, злостью и открытым цинизмом; у меня в доме, устав притворяться на миру, он как бы выползал из своей раковины и облегчался душою. Наверное, меня Фарафонов не брал в расчет и мог без стеснения обнажаться, а я его беглые суждения о жизни невольно присваивал, как долгожданную добычу, в свои сусеки.

— Твоя беда, Паша, что ты строишь схему для всех. Ты, как Ленин, иль Маркс, всех загоняешь в стойло. Убого, старичок, убого... И жестоко. Ко всем жестоко, сплошная мясорубка.

— Ну почему же? — я смотрел на Фарафонова сквозь стекло бокала; лицо его, странно исказившись до неузнаваемости, напоминало живой портрет работы Пикассо; страшно, противно, но притягливо в своем безобразии. Обезьяна "гамадрил" гримасничала передо мною, как перед зеркалом, изогнувшись и любуясь своим мозолистым задом.

— Потому, старичок! Ты безжалостно стараешься обнажить истину, чтобы ею убить ближнего, как топором. Я знаю, что ты обо мне думаешь, — Фарафонов заразительно рассмеялся, и лицо его превратилось в старую мозоль, а седой бобрик на голове в ухоженную гриву молодой кобылицы. — Боже ты мой, что черти делают с человеком.

Я испуганно отвел бокал в сторону. Фарафонов смотрел на меня, как на тяжело больного, когда боятся открыть ему врачебную тайну.

— Я же стараюсь скрыть истину, чтобы дать ближнему жить... Каждому свое. Да-с... Людям положено знать лишь то, что положено. И ни каплею больше.

— Кем положено? Хозяином? Правом?.. Законом? Мафией? Нищетою?..

— Самим собою... Каждый полагает сам для себя... Нас уверяют со школы: классики литературы писали для всего народа. Вранье-с... Нет писателей для всех. А я ведь зубы сьел... Вот Чехов Антоша — это сухарь и вода для благодарного бедняка. Бунин — это пироженое для пресыщенного господина, кто разбирает его сочинение по слоям, как торт-наполеон; там полижет, там откусит, крохотную дольку положит на язык, поелозит, еще размышляя, выплюнуть, иль проглотить; а, насытившись, велит горничной девке отнести остатки на погребицу до следующего раза, когда барин пожелает сладенького. А может больше и никогда, да-с... И это пироженое заплесневеет, а комнатная девка не решится его втайне сожрать, и потому его выкинут домашней болонке, а та, пресыщенная тварь, возьми и насцы на него... А Набоков — это булка сдобная с изюмом для партикулярных чиновников, кто возомнил себя в господах, не выйдя рожею, для всех нынешних м.н.с., жалких неудачников, — нет-нет, я не имею в виду тебя, — но которые возомнили себя специалистами в литературе и смакуют не вещь в себе, в достоинствах и недостатках, не радуются и не горюют с ее героями, но препарируют скальпелем по живому, стараясь узнать лишь, что тайное спрятано в чреве, и для чего, по какой нужде это тайное спрятано так глубоко, и восхищаются не самой сдобной булкою, но одной лишь изюминой, а, сожрав её, полагают, что насытились всем хлебом насущным. А дать бы им таракана вместо изюму, то они сожрали бы и мерзкое насекомое, шепотом сообщая друг по другу о своем открытии и восхищаясь собою... В сущности, все эти м.н.с., которые ныне захватили власть, — жалкие бездарные сексоты, всю жизнь ловившие тараканов и о том докладывавшие друг по дружке с таким расчетом, чтобы это открытие стало известно по властям: де у такого-то Ван Ваныча в рассказе не изюм, а таракан; их и вербовать-то не надо было, всех этих любителей Набокова, они сами спешили заявить о своем верноподданничестве, держа фигу в кармане; и те, кто угодили ненароком во власть, тут же и забыли измученного любострастию писателя. Те, кто чтят Набокова, они от Чехова отворачиваются, как от пролетарского писателя; он вроде бы писал для всех от души, но оказалось, что писал для пролетариев, как Максим Пешков. Он хотел земного рая для всех, а чтящие Набокова, хотят рая лишь для себя. А остальным — ад на земле и без прикрас... Так нет, бабушка Марьюшка, боговдохновенная ты наша вечная невеста? — Фарафонов без остановки скинулся на старенькую, вроде бы забыв направление мысли. — Марья Степановна, шла бы ты за Полуекта Поликушкина. У него квартира, стали бы жить, как два голубка, и нашему герою Павлу Петровичу дали бы шанс завести племя молодое, незнакомое. А то у него, по его же признанию, как у арбуза: что-то там растет, а что-то и сохнет... Не будем уточнять, мы же интеллигентные с вами люди, в какой-то мере даже образованные, хотя воспитаны на Чехове и пьем вот эту бурду, которую настаивают на конской моче три года, а потом туда добавляют женских белей и еще дают выдержки три года, а что дальше творят с шампанью, я уж говорить и не стану, язык не повернется сказать... Французы народ сволочной, но развратный в лучшем смысле этого слова. Ты бы, Марья Степановна, сошла бы там за красавицу, за бриллиант первой величины. Ей Богу, умереть мне на этом месте — Паша не даст соврать. Там каждую девку посади в ступу, дай метлу — вот тебе и готовая Баба Яга.

Моя Марьюшка сконфузилась, замахала ручкой, но перечить Фарафонову не решилась и оговаривать его не стала; старенькая, уважала гостя не за ученое звание, в коем она ничего не смыслила, и не за положение в обществе, ибо даже президента обзывала "пастухом" и "серым человеком", — но за легкость обращения, какую-то летучесть, порывистость повадок, и за то еще, что в каждом слове Фарафонова даже для нее, старухи, скрывалось какое-то обещание, которое обязательно исполнится. Вот сболтнул Фарафонов, что она, Марьюшка, сошла бы во Франции за первую красавицу, и она, конечно, не поверила, но захотелось отчего-то взглянуть на себя в пыльное зеркало и найти в себе прежние, уже забытые молодые черты, когда она была щекастой, глазастой и грудастой.

А я Фарафонова не слышал, его мягкий щекочущий баритон обволакивал меня, как теплый ветер-полдник в июльское жаркое лето, и сминал, куда-то уволакивал тревогу, скопившуюся во мне еще с лета, похожую на блажь. Я торопил перемены, которые стояли за дверью, а они не спешили переступить порог. Утонув в креслице, я смотрел на свой же портрет и считывал с того, чужого мне лица пороки, которых так удивительно много скопилось в том живописном человеке. Нет, это конечно был не я; я бы не смог уместить в душе столько мерзостей, они бы давно разорвали меня, располовинили, воюя с тем добрым, что еще хранилось, наверное, в моей груди.

— Чего ты улыбаешься, мечтатель? — спросил Фарафонов, подкидывая в ладони последнюю грудастую бутыль с позолоченной этикеткой, напоминающую женский торс.

26
{"b":"130987","o":1}